Дневник неудачника, или Секретная тетрадь Эдуард Лимонов Возможно, этот роман является творческой вершиной Лимонова. В конспективной, почти афористичной форме здесь изложены его любимые идеи, опробованы самые смелые образы. Эту книгу надо читать в метро, но при этом необходимо помнить: в удобную для чтения форму Лимонов вложил весьма радикальное содержание. Лицам, не достигшим совершеннолетия, читать не рекомендуется! Дневник неудачника Эдуард Лимонов Дневник неудачника или Секретная тетрадь Неудачникам посвящается «Среди других народов поселяются обычно неудачники. Великое и отважное племя неудачников разбросано по всему миру. В англоязычных странах их обычно называют „лузер“ — то есть потерявший. Это племя куда многочисленнее, чем евреи, и не менее предприимчиво и отважно. Не занимать им и терпения, порой целую жизнь питаются они одними надеждами… Следует отметить одну характерную особенность — мужчины и женщины этого племени, добившись успеха, с легкостью отрекаются от своих, перенимают нравы и обычаи народа, среди которого к ним пришел успех, и уже ничто не напоминает о том, что некогда принадлежали они к славному племени неудачников…»      Из Британской энциклопедии Если целый день писать, а под вечер включить все две лампы в каморке, вылезти на узкий балкончик отеля и поместиться там, максимально отклонившись к улице и к небу, — то можно видеть со стороны: как бы ко мне люди пришли, как бы праздник. Еще если стаканов на стол наставить. А люди где? Ну, они слева и справа, так вроде сидят, что из окна не видно, взор не досягает… Снег Утром шелестение. Снег. Сквозь полуприкрытые веки, без очков, близоруко из одинокой постели в отеле с тревожным вниманием — снег. Вдруг почему-то вспомнил он двух своих жен. С одною смотрел из окна, молодой, двадцати двух лет был — пышно и томно целуясь. Пышная была женщина, томная. Смотрели в снег. Запах каких-то духов, октябрьско-ноябрьская пластинка и грусть. Со второю неоднократно тоже в открытое окно — снежинки волосами и губами ловя. Как был счастлив! Беспорядочное движение. Вместо чтения со словарем умной американской книги, полезной для его честолюбия, — битый час глядит в окно и вспоминает школьные знания. — Какой высоты облака, может, от ветра зависят? А над Атлантикой тоже? Тает в воде? Пусто. Бедные рыбы! Холодно. Бедные мертвецы в земле. Бр-р! С испугом оголив руку. Не дай бог умереть зимой. Снег. Очевидно, на весь день. Идти некуда. Не ждут родители — их нет. Не ждут друзья — их нет. Не ждет любимый или любимая — таковых нет. Не ждет работа — ее нет — она со мною слилась. Не ждут собутыльники — пить перестал. Горько. Зачем вообще вставать из постели. Самое смешное, что он идет снизу тоже. Закрыв глаза челкой, тихо качаясь, поглаживая сквозь брюки бесполезный член. Была одна. Страшненькая. Звонил ночью, приходил к ней. Набрасывался прямо у двери. Была в восторге. Запросилась встречаться днем. Сказала, что любит. Вот все и сгубила. Утром медленно пел в американской комнатке с Бердслеем Ив Монтан. Ночью-то было куда лучше. Не раздеваясь, в пальто, прямо на полу. «Стравберри джем» — 1 доллар 79 центов. Утром тост — масло и джем. Приятный запах поджаренного хлеба. Зачем мне все это — Эдуарду Вениаминовичу — сыну Вениамина Ивановича, крещенному по православному обряду, родившемуся в 1943 году. Возьму нож и сижу-гляжу. Часами, бывало, глажу, а если выпью немного — целую. Что хочу — чему молюсь — неизвестно. А то перед зажженной свечой молюсь Иисусу Огненному о любви. Иисусу молодому — дай любовь! В сущности, ни одной молитвы до дела не знаю и в этих делах плохо разбираюсь. Девочка также была одна. Дочь известного человека. Интересовала девочка. Впервые за долгое время. Знал — влюбился, ибо стал очень глуп. Разница — пятнадцать лет, всего четыре встречи, два поцелуя — жалкая арифметика. Телефон — чудовище. Родители — мешающие, она сама — мало заинтересованная. Разными темпами миры у нас двигались. В ее возрасте все сонно и еле-еле. В моем — бешеное кружение. В случае с этой девочкой ничего не известно — и не оборвалось, а так — затерялось где-то в телефонных проводах, запало в какое-то углубление, в канавку, и лежит. Оно. Снег движется теперь не так плотно, между снежинками больше воздуха, изменилась их форма. При свете в моей комнате и при двух пятнышках на моей левой контактной линзе, я как бы погружен в сумрак египетский, в лазаретное освещение, в полу — тот свет. На мне китайская лилового шелка блуза. Подобрал я ее в каком-то подъезде на полу. Даже не стирал — чистая была. Не то пьяный оставил — не то переборчивый выбросил. Пришлась впору. Люблю. Шелк потом. Шелк нравится. Был один парень. Танцевал. Хороший парень очень. Последнее отдаст. Лет на пять старше, на шесть. Остался я как-то с ним. Ласковый он. Шерсти только много. Член, простите, большой. «Кончил, говорит, я в тебя». Ну кончил так кончил. Запонки утром подарил. Из золота. Грустно было. Я люблю, когда грустно. Зачем я с ним не остался? (А я не остался.) Да так, знаете, не люблю тихой жизни. С ним меня тихая жизнь ожидала. От хорошего всегда бегу. Конфетку, что ли, скушаю. Купил вчера русских конфеток на Первой авеню в даун-тауне. Для себя бы стараться не стал. Девушка одна — дочь алкоголика и убийцы — появилась, для нее купил, конфеты любит. Нюшкой я ее про себя прозвал, вместо ее американского имени. Я, говорит, до этой жизни была религиозной проституткой в Греции. И кошкой еще она была. Укатила в Орлеан. Всего два раза и виделись. Сны ей снились, последний — что ее семь человек изнасиловали. Красивая. Еще одна была 24 часа. Маленькая, в чем душа держится. Тянет в постель — мне смешно. Затащила. А легла — грудка белая, женщина двадцати лет, да какая. Сидели в «Джоннис дэй» — ресторанчик в Вилледже — вино пили. — Люблю, говорит, тебя — свой ты мой — единственный. Вернулись, легли, а до самолета (улетала она) — два часа только. Как зверюшки — не растащить нас, еле расстались. Письмо написал — член мой, пишу, без тебя тоскует, без п. твоей. Ответила. И такое бывает. Пристрастие к белому. — Четыре пары белых брюк — и все мало. И зимой в белых брюках хожу. Однажды в дождь, на грязном в аптауне Бродвее, ночью, — полупьяный русский интеллигент сказал мне восхищенно: «Ты как луч света в темном царстве. Вокруг грязь, а ты в белых брюках прешь, ошарашиваешь собой. Правильно!» Комплимент сделал. Снег уже еле видим. Горизонтально-быстрый, мелкий. Через день у меня рождение. День моего рождения. Я проведу его один, изощренно что-либо сочиняя, питаясь мясом и вином. А потом пойду на Восьмую авеню и выберу себе проститутку. Недорогую. По-видимому, белую. Полукрасивую-полувульгарную. Снег кончился. Постель моя, аккуратная впрочем, имеет в своем облике какой-то изъян, неполноценность. Глядя на нее со стороны, я это понимаю, только объяснить невозможно. А сейчас загремел гром. То вдруг все освещается, то затемняется. Если выйти из отеля около часу дня. И пойти по любой авеню в даун-таун, то постоянно будешь идти в солнце. И это тепло, даже если февраль. Иногда даже в глазах очень богатых людей, чаще женщин, я вижу дикую грусть. Они воспитанны, прилежны, никогда не скажут, не нарушают. Но тут мне хочется обнять иссохшую старуху — бывшую красавицу — прижать ее седую голову к своей груди и гладить по снежным коротким волосам, говоря: — Ну что, моя маленькая, ну успокойся. Ну, ничего. Ну пусть так, ну что делать! Успокойся! Маленькая моя! A.M. Я помню какие-то имена. Особенно Манфред и Зигфрид. Я не знаю, откуда они пришли, но они есть во мне — эти имена. Манфред слдит на берегу — Зигфрид купается в озере. Красивые белые кувшинки, — говорит Манфред. — Я не знаю куда плыть! — кричит Зигфрид. — Плыви на мой голос! — кричит Манфред. Зигфрид выходит из воды. Манфред набрасывает на него какую-то ткань и его вытирает. Вытирая, он и целует его одновременно. Спускаясь с поцелуями по чистой коже Зигфрида, на полурасстоянии от земли он находит нечто. Губы его останавливаются в этом месте. Музыка леса сопровождает затянувшееся свидание. Что бы они потом ни надели — какие бы наряды. Подадут ли карету или сядут в автомобиль. Я люблю вечернее небо. Сужающийся летний вечер. Тихую тоску собственной прошедшей юности. И неожиданно Вас — мой милый друг. Мой бледный, цветочный, танцующий друг. Огородики Нижнего Ист-Сайда. Репа и морковь. В Гарлеме зацветает чеснок. На Пятой авеню роняет свои плоды на землю помойное дерево. Ветер трясет золотые заболоченные бамбуковые рощи Вест-Вилледжа. Поют птицы, летают стрекозы. Мистер Смит и мистер Джонсон шагают по размытому левому берегу Бродвея в резиновых охотничьих сапогах. Время от времени Смит вскидывает ружье и стреляет в выпархивающую из зарослей утку. Самое оживленное место — где еще сохранилась табличка «Вест — 49-я улица» — в этом месте единственная переправа через Бродвей. В развалинах на берегу меняют дичь на кофе и сахар, пушнину — на кости и рыбу, и продают одежду, в которой большая нужда. Апрель. Хорошо. Воздух-то какой. Наконец-то можно согреться. Обитатели некогда Великого города, почесываясь, греются на солнце. Нравится ли вам термин «гражданская война»? Мне очень. Великое открытие Я люблю безумие. Вся моя жизнь тому примером служит. Я культивирую не логику, а наслаждения. Мои болезненные ощущения доставляют мне удовольствие. А когда мне нужно помучить другого человека, я выхожу ночью и ищу жертву. Несколько раз я уже кое-что попробовал и был счастлив. Сегодня я нашел доллар на улице. Потом я купил себе тюльпаны. Позавчера я ударил свою жену ножом. Впрочем, она отделалась испугом. С этой женщиной у меня таинственная связь. На первый взгляд у нас с ней простые отношения — она ушла от меня год назад. Но что может знать толпа обо мне и о ней? Существует невидимое взгляду. Кто-то из нас жертва, кто-то палач. По временам мы меняемся ролями. Даже самые умные люди ничего не поймут. В этом деле может разобраться только дьявол. Он же и заварил эту кашу. На вид, знаете, она и, вроде, Лимонов. Но я же вам говорю, что дело куда сложнее. Порой я гуляю, подняв воротник моей шубы. Для проходящих людей в витринах просто ботинки и шляпы. Для меня это давно не ботинки и шляпы, а резкие и таинственные символы и знаки, которые вещают, угрожают, а порой я от них спасаюсь, как от настоящих преследователей. Да они и есть настоящие — особенно те черные сапоги до колена с 45-й улицы — я их просто боюсь. Они определенной мелодией звучат, и улыбаются, и исходит запах. Я люблю многое в городке, где сейчас живу. Он — Нью-Йорк — довольно обширен. Его мусор — самый красивый мусор в мире. Я знаю одного человека, который пытается мусор рисовать. Но у него пока плохо выходит, то есть рисует он хорошо и правильно, но мусор следует рисовать. Как цветы. Я знал одного художника — он был сумасшедший — ах, как он рисовал цветы! Он был моим другом, временами он спал под роялем. А вообще, это было так давно, что голова болит. Мне, конечно, доступны простые забавы. Например, я жду весны. Я не говорю, что весна это благо — я жду ее как гниения — гниение же мне мило. Наконец набухшее за зиму вскроется и обнажится — вытечет гной, лица во многом станут говорить сами за себя, и городок станет огромным скопищем движущегося мяса — мясу присущи запахи и бесцельное броуновское движение — как обучили меня в школе, в химических и физических полутемных кабинетах умные еврейские учителя — размахивая колбами и ретортами. Я никогда не был жесток. Я не поджигал собак и кошек, не обрубал хвостов или лап, не охотился на крыс или птиц. В полях и лесах я ходил бесцельно. Мучить животных или растения не доставляло мне удовольствия. И я не знал еще счастья мучить людей. Я набрел на Великое Открытие за несколько дней до того, как мне исполнилось тридцать три года. Это была самая фантастическая пора моей жизни — я был на взлете — любимая женщина ушла от меня, дьявольски похахатывая, — я парил, я страдал каждый день и каждую ночь — я бился в истериках и мастурбациях — они были очень сложны. Я глотал собственную сперму, перемежая ее глотками вина — нектар и амброзия богов. Тогда-то наконец исчезла из моей жизни скука, и стал я жить празднично. Великое Открытие совершил я, когда душил жену. Вернее, когда, недодушив, отпустил. Я посмотрел на нее — до этого наглую и гордую своими успехами самки — количеством и качеством мужских членов, в нее входящих. Я посмотрел… она была… О, это мгновение я никогда не забуду. Ради этого только и стоит жить. Она мычала. Халат был расстегнут, пустые ватные грудки топорщились по сторонам, на красивом животе была некрасивая складка. И она хотела жить. Я мог сказать ей — целуй мои ноги, ешь мои испражнения, лижи меня — она бы все тотчас исполнила. Я со странной улыбкой потрогал ее голые груди — я сам мало что понимал, но что было понимать, я почувствовал удовольствие, заливающее меня. «Я выебу тебя и отпущу», — сказал я, но мне уже не нужно было ее выебать. В этот момент у меня случился оргазм — там брызнуло у меня в брюках, и я непроизвольно потерся спиной о спинку глупой деревянной лавки, на которой мы сидели (она служила нашей бедной семье диваном). И тогда я понял, что я люблю насилие. И стало мне спокойно-спокойно. И все тревоги мира мягкими ватными облаками улетели в трансцендентальное черное небо. Так я совершил Великое Открытие. Люди — это болезненное жалкое мясо, прищеми его покрепче, и где тот, что философствовал, бизнесменствовал, воздвигал, был авторитетом и членом, и где та, что была такой-то и как будто бы любила то-то и то-то, только мычат и плачут. И просят… Я живу с моим открытием. Мне хорошо с ним жить. Я вовсе не жесток, меня многие считают хорошим парнем. Но я почему-то равнодушен к путешествиям и не очень хочу денег. Страсть-то у меня другая. Я не могу отказать себе в удовольствии как-нибудь еще поглядеть на человека в таком мычащем состоянии, это особенно приятно по отношению к сексуально близким людям. Очень хочется. Мне запомнился, видите ли, тот оргазм, и я хочу его повторить. Конечно, я боюсь закона. Я не согласен рисковать безоглядно. Само наказание меня не пугает, но я лишусь дальнейших возможных удовольствий. Когда будут апрель и май. И зазмеится змеями зелень, и лопнут растения, и завоняют женщины из-под юбок или сквозь ткань брюк — занеряшливятся и покроются прыщами наши городские секретарши. Когда совершится в природе очередная абсолютно необходимая революция, я попробую кое-какие приемы. Я знаю состояние, которое у меня при этом будет, и заранее мелко дрожу… Одни коллекционируют бабочек, другие — добродушные и покорные бугаи — играют в мяч. Я — странный мужчина. Я вижу: почти все несчастливы. Что с ними делать? Некоторые — часто актер и актриса — сойдутся, устав годам к сорока, и живут вместе. Страшно ведь поодиночке. И уж не перебирают друг в друге — терпят друг друга — лишь бы не одному — страшно ведь. И оголенные их глаза ужасом горят, когда они, друг в друга вцепившись, вдруг в «Пипле» напечатаны. Боязно. Оторвут. В Нью-Йорке почти мертвецов не видно. Ухитрились их из жизни незаметно изымать. В домах трупы, кажется, не держат, друзьям для прощания не выставляют. Однако как бы части жизни лишены этим. А помню, в Москве комнату снимал. Иду домой как-то, а там свет ночью. Необычно. Простые люди — соседи-рабочие всегда спят в это время. Вошел — стало понятно. «Толик-то наш отмучился!» — бабка-соседка говорит. Сосед — слесарь, 44, хрипевший за стеной от рака желудка, наконец покинул сей мир. «Иди погляди! — потащила меня бабка, — мы уже его сами и обмыли, и одели». Я пошел, я как они, русский человек к смерти с почтением. Лежит на столе в черном костюме, только без туфель, в носках. «Потрогай — ноги уж захололи», — говорит бабка — она пожала рукой его ступню в носке. Потрогал и я — холодная. Вещи слесаря Толика по обычаю роздали. И мне достались две белые рубашки и почти новые кожаные перчатки. Большое только все. Крупный мужик был. Я их кому-то отдал. Кажется, художнику Ворошилову. Интересно, а счастливы ли Даяна фон Фюрстенберг или Джекки Онассис? Из журналов этого не узнаешь, из ТВ не увидишь, сами они этого не расскажут. Как-то показывали обезьян по ТВ. В Африке изучают их любознательные японцы. Обезьяны выглядели счастливыми, но потом один лысый мужчина-обезьян устроил такую яростную истерику, что я изменил свое мнение. Лес, наверное, тоже осточертел. Все стволы да стволы. А вот лежат они хорошо. Дети, девочки, самки взрослые — кто кого поглаживает, кто еще что делает во взаимной ласке. Это бы у них перенять. Дочь мадам Анго Ох эта дочь этой самой мадам. Мадам, судя по имени, была особа легкого весьма поведения, а дочь, очевидно, тоже двусмысленная особа, ибо яблоко от яблони, как говорится, недалеко падает. И характеристика в самом даже только названии заключена. Можете себе представить на минуточку, если мадам Анго переступила через все приличия и уже звучит двусмысленно, то какая же штучка дочь мадам Анго… Полный выходит разврат. Небось, на голое тело шубу наденет и в ресторан, роза или какой другой цветок в волосах, а в ресторане скандалы устраивает и мужчины из-за ее дьяволицы дерутся. Кровь течет, зеркала вдребезги, многие токсидо порваны, и фраки. А она прохладной кожей из-под шубы пахнет, грудь с непристойным надтреснутым соском обнажит — и довольна. Живет одна. Квартиру снимает. То один мужчина к ней подселивается, то сразу дюжина в гости похаживает. Никакой системы. Одевается так, что всем все ясно. Шляпа набок, почти пол-лица не видать. Штаны какие белые наденет, или платье как флаг на пол-квартала волочится. Уж и не шестнадцать лет, однако серьезности не видать. Курит, пьет и нюхает как лошадь. Втайне от всех страдает слабым здоровьем. Любит ебаться, даже пыхтит. Плохо кончит. Мундштук всегда длинный в пальцах вертит. Плохо кончит. Умрет под забором. И все же забавна. Ее система жизненных ценностей покоится на икре и шампанском. В литературе дочь мадам Анго выходит замуж за генерала или сенатора, или умирает от роковой злой болезни (туберкулез, рак). В жизни — не всегда. Любит свою п. Ласково ее называет, уменьшительно, употребляя многие суффиксы и окончания. Я никогда не встречал человека, перед которым мог бы стать на колени, поцеловать ему ноги и ниц преклониться. Я бы это сделал, я пошел бы за ним и служил бы ему. Но нет такого. Все служат. Никто не ведет. Новой дорогой никто не ведет. Никого нет на дороге. Чистый двор вижу. Молодых людей вижу, мужчин, женщин. Сидят по-восточному, поют, друг друга касаясь и покачиваясь согласно. «Боишься ли ты воды?» — спрашиваю себя, проснувшись. «Я ее давно уже не видел», — отвечаю себе. В чистый двор бы, к тем людям, не важно во что одетым, не важно — мало ли, много едящим, но с ними, — руки других чувствовать, без злобы вместе быть. Купите мне белые одежды! Дайте мне в руки огонь! Обрежьте мне воротник. Отправьте меня на гильотину. Я хочу умереть молодым. Прекратите мою жизнь насильственно, пустите мне кровь, убейте меня, замучайте, изрубите меня на куски! Не может быть Лимонова старого! Сделайте это в ближайшие годы. Лучше в апреле-мае! В туманные весенние дни наш Нью-Йорк необыкновенно прекрасен для одинокого человека. В таком тумане хорошо искать тюльпаны на вершинах небоскребов, мило и одиноко перелетая с крыши на крышу на домосделанных шелковых крыльях. К Р. Черные ткани хорошо впитывают солнце. Хорошо в них преть весной. Когда-то, может быть, у меня было такое пальто. Сейчас я уже не помню. Хорошо скинуть пальто в лужи, перешагнуть, зайти в дверь, она хлопнет за спиной, купить жареного, выпить спиртного, утереться салфеткой, сойти со стула. Сказать ха-ха-ха! Выйти в дверь, завернуть за угол налево, вынуть нож, спрятать его в правый рукав, нырнуть в подъезд Вашего дома, — ударить ножом швейцара, прыгнуть в лифт и очутиться на девятнадцатом этаже. Поцеловать Вас в глупые губы, раздеть Вас к чертовой матери, выебать Вас, задыхаясь, в неразработанное детское отверстие, в слабую глупую дырочку. Шатнуться обратно к двери и получить в живот горячий кусок металла. И умирать на паркете. Лишь я Вас любил, пожалуй. Ботинки полицейских чинов в последний момент увидать. — Друг мой Габриэль — любите ли Вы пытки? В сущности, приятно же наблюдать перекошенные лица. — Я люблю пытки, соприкасающиеся с сексом. Чистая боль неприятна для наблюдающего — Эдвард. — Согласен. Я — азиат, Габриэль, а восточная утонченность в этих делах общеизвестна. Азиаты — мы любим кое-что практиковать. Грустная карьера майора из южной страны протекала под кипарисами и пальмами. Я люблю дерево смерти в крови у ствола и чью-нибудь судьбу короткую для примера. Нож, проткнувший географическую карту. Офицера в берете — это мой адъютант. Кровь на бинтах отвалившегося в траву солдата. Запах одеколона и коньяка. Я люблю свое будущее. И черные южные тени. И женщину двадцати трех лет, пробравшуюся, чтобы меня застрелить. Вчера идет черный по Бродвею и меланхолически произносит: «Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга…» Я ему улыбнулся. И он улыбнулся. Как заговорщики, переглянулись. Мы-то знаем. И не в большой обезьяне дело. Вчера же еще одного своего встретил. Он, согнувшись, жестом артиста предлагал автомобилю передвинуться. Белый, высокий, смешной. Этот сам мне так улыбнулся. Отец мой мне так не улыбался. Свой — ясно. Два за день — не так плохо. Парикмахер Жюль, коллекционер марок Серж и я как-то само собой подружились и образовали компанию. Сплотила нас страсть к общим полетам на закате дня. Часто в безоблачную погоду вы можете нас увидеть парящими над ближними холмами и озерами близ городка Сент-Поль — мы возлежим все трое в воздухе над большой сосновой рощей к юго-востоку от Пиэрии и вдыхаем ароматы. Порою мы устаем. Больше всех достается парикмахеру. Он толстый, и чтобы не отстать от других, энергично машет руками и ногами — загребая широко и неуклюже. Потеет, бедный. К тому же он женат. В мои годы, наблюдая всегда со стороны — знаю о людях все. Очень смешные. Те танцуют. Эти поют. Многие пьяны или накурились. Солидный человек, молчащий весь вечер, вдруг вскакивает и исполняет дикий подсознательный танец. Все известно. Скушно. Кто постарел, кто стареет. Кто собирается стареть. Как будто цель жизни — чтобы Эн устроился на работу куда хочет, Эм выпустил книгу, Е удачно вышла замуж, а Дэ купил браунстоун в Нью-Йорке. Я — монгол-татарин. Мама моя из Казани. Мы, монголы, — хитрые и мудрые. Я хожу среди них с челочкой до бровей, вежливо улыбаюсь и скрываю дикую монгольскую скуку, которая зародилась в почерневших степях, у развалин городов, когда всех мужчин прирезали, наелись мяса, выебли всех полонянок — и что еще делать на этой земле? Полнота жизни. Ой, братцы — скушно! И ни к кому сердце с интересом не потянется — разглядывая… Из магазина, а тепло ведь — переходя с пакетом еды улицу — ожидая зеленый огонь. А на другой стороне — лицами ко мне — школьники, самые младшие, с учителем. Вторая авеню. И что вижу — она — лет шести, распущенные принцессины волосы, дубленочка, мехом отороченная и вышитая, распахнута, бесстыдно задрала левой ручкой коротенькую клеточную юбочку и чешет щелку. Голые ножки (носочки только) просматриваются до самого соединения, до щелки. И так это все жутко волнующе — эти голые, очень выпуклые ножки, чарующе-серьезное личико с подпухшими губками. Боже мой! — все во мне заныло… А она спокойно чешет щелку. Дали зеленый, и они проследовали. Я оглянулся — уносилась вскачь с ранцем за плечами, опираясь на руки двух мальчиков… Реклама: Прежде чем люди в самолет садятся — через таможню все идут, и электронные двери свистят беспрерывно — у всех калькулейтор-спешиалист в кармане или в сумочке. Девушки, юноши, старики, черные, белые — все имеют. — Я ебал ваш калькулейтор — ничего считать не буду! — Я ебал ваш калькулейтор — ничего считать не буду! — пропел вдруг я громко и согласно и подпрыгнул даже в ответ на эту рекламу. Ну, на меня они не рассчитывали. — Эй, перевозчик! Перевези меня на тот берег Бродвея — я еду купить немного соли для моей семьи. У нас двадцать восемь человек — трое соли совсем не едят. И ступил ногой на мокрые, плохо обработанные доски парома. Кое-как наладили паром сообща несколько семей с правого и левого берегов. Вот уже и «Спички — Соль» видно. В камнях-развалинах приютилась. Солнышком освещена. — Принесите мне букет, Розали — когда Вы будете идти ко мне. Я тотчас верну Вам деньги. Купите мне голубые ирисы, потому что сегодня у меня дико болит правое легкое. На студеном ветру ледяном Стынет желтая бритая щелка китайской красавицы. — Наползай, наползай на мой синий член, слегка червивое мясо… Как была ты прекрасна у трех сосен, Когда начинается ветер. Я грущу. А ты уже умерла. Груди-шары унесла. Спокойно-спокойно через желтую землю. Наш катится ветер. Нет тебя на моем хую. Пуст член. И только припадок пейзажа. Да кусок глаза. — так написал, глядя на китайский рисунок. Хорошо в мае, в замечательном влажном мае быть председателем Всероссийской Чрезвычайной комиссии в городе Одессе, стоять в кожаной куртке на балконе, выходящем в сторону моря, поправлять пенсне и вдыхать одуряющие запахи. А потом вернуться в глубину комнаты, кашляя закурить, и приступить к допросу княгини Эн, глубоко замешанной в контрреволюционном заговоре и славящейся своей замечательной красотой двадцатидвухлетней княгини. Когда-то садился на велосипед и плакал. Хмурое черное небо, апрельский полдень. Грустно и тогда, когда в марте-апреле нет денег и идет снег. Как сейчас. И облупленные здания Бродвея в окне, и ты переселился — четвертый день живешь в грязном отеле один, уже второй год без любви. И двадцать пять центов на телефонные звонки. А еще грустнее, когда тонко-тон ко потянет горячим железом от внезапно затопленного радиатора. И как расплачешься тогда… Сухо щелкает утюг, идет длинный снег. О, какая отрава эти весенние дни! И не прижмешься щекой к телу своего автомата. А ведь легче бы стало. Возьму я рыбину — положу ее на скалу, отерев предварительно скалу ладонью, — и стану есть рыбину, погрузив в нее руки. Копченая рыбина хороша. И бутыль вина белого со мною. И солнце голову мою печет добросовестно. И птички поют. И сердце чему-то радуется, хотя чему радоваться, а вот видно и этой малости ему достаточно — вино, рыбина, солнце, и птички поют. Хорошо еще, что я не виконт или маркиз. А то и вовсе было бы невыносимо хорошо. Пойдем купаться. Вода теплая. Окунем наши тела в озеро. В озере нет тревоги, какая есть в море и океане. Полежим в хлипкой воде, хотя тяжелее будет нам плавать. Повернемся на спину — увидим медный закат и тяжелые облака. И вспомним прошлое и заплачем в воде. А по берегу пройдет человек с сумкой или, может быть, с мешком. Пойдем — искупаемся по отдельности и в разные дни. Ведь мы с тобой давно уже не муж и жена. Просто была у нас общая юность. Бедный мой. Милый мой. Сонный. Вспомни штурм Ботанического сада, когда пули сбивали ветки веерной пальмы, из жирного алоэ прямо на лица раненых брызгал сок, убитых ребят осеняли голубые пинии, и среди всеобщего жаркого ада то и дело появлялась сумасшедшая контесса Эва Гонзалес в белой шляпке и разорванном в клочья белом же платье. Вспомни, как мы ее гнали и как орала павлинья ферма, прошитая случайной автоматной очередью. И ветер пах гарью и цветами. И мы знали, что нас перебьют неизбежно и что новый 1933 год будет всходить без нас. И вновь отстроят здание пограничной охраны… А ветер Ботанического сада, я говорю, пах цветами, тропическими цветами и гробницей. И иногда наши парни отклеивали усы, тщетно спасаясь бегством в глубоких деревьях или в костяном бамбуке. И я помню некоего Карлоса Акуна с накрашенными синей помадой губами, истерически смеющегося над своей оторванной рукой. О, запахи Ботанического сада! Наши раны гнили, как бананы. Как бананы, гнили наши раны. Морда у нашего Лимонова широкая. Фигура стройная — солдатская А на старых фотографиях гляделся как Иисусик. Хлюпик, знаете ли. Интеллигент. Поэт. «Поэт со стеклянными крыльями», как один старый мудак о нем пренебрежительно отозвался. Теперь над теми фотографиями Эдуардо раскатисто смеется. Если в теплый сырой вечер внимательно подкраситься у зеркала, надвинуть на глаза лиловую шляпу, надеть высокие черные чулки, черный пояс-паутинку, кружевные трусики, нелепо развевающееся и висящее платье и пойти гулять, помахивая сумочкой, можно вызвать и в теле и в душе женские ощущения. И еще если встретить грустного красношеего матроса с одинокого корабля. А у него невероятно синие глаза. Лают борзые. Кричат кони. Храпят олени… А у нее такой круглый порочный лоб, такая мутная сумочка, и джинсы, и рубашечка девочки-шатуньи. Есть такие на обеих берегах нашей Великой Империи — и здесь, и в Калифорнии. Там приляжет, здесь присядет девочка, там закусит, здесь покурит… В отсутствии короля (когда он был на охоте) королева говорит, что скучала, но ей не верит никто. Придворные вежливо покашливают, король хохочет — все ведь знают, что королева ужасная шлюха. Все, конечно, за исключением забившегося в угол картины шута. Он же тайный влюбленный и автор романтических гимнов. Дворец и его обитатели безусловно знают об этой страсти, а королева ужасная шлюха, и у нее круглый лоб. Сесть бы, еб твою мать, в хорошеньком прелестненьком ресторанчике, ножку на ножку закинуть и кликнуть слуг. А при том девочек красивеньких и голодненьких привезти. «Эй вы — ебаные в рот, — сказать слугам литературно, — видите девочек? Накормить девочек икоркой русскою, водочки, виски да соков им принести. Я их потом танцевать повезу. И чтоб живо, и все лучшее и дорогое, и за качеством уж прошу проследить! У них желудки нежные. Ежели что, расстреляю каждого (сколько вас тут есть?..)… пятого». Вот это удовольствие. А приехали на бронемашине, не просто так, и она у дверей пыхтит, и пулеметы торчат грубо во все стороны. И водитель, между прочим, из Бразилии. Нож у меня всегда в кармане. Иду по улице, а он в кармане раскрыт, лезвие могу погладить, домой прихожу — сажусь за стол — два ножа у меня на столе лежат — когда пишу чего, машинально ими играюсь. Спать ложусь — еще один нож — главный, самый большой под подушкой у меня — так что вся жизнь ножами окружена. Не столько для сохранности, что с ножом против этого мира сделаешь, сколько для удовольствия нож видеть и щупать. Револьвер другое совсем дело — револьвер только решения требует, нож же храбрее. А если рассуждать прямо, был я и остался преступный парень с рабочей окраины: чуть что — за нож. Как взгляну на фото, где мне девятнадцать — кривая усмешечка, жестокие глаза и губы — носа постановка — сразу и понятно — потому и нож. А Вы говорите… Разве я изменился? Очки надел да волосами оброс. Некого мне сейчас ебать — ребята! То есть есть, их два объекта, да не люблю я их. Стыдно их ебать, хотя иногда ебу накурившись или напившись, себя потом же ругаю. Честно говорю — некого сейчас ебать. Не вру, видите, не делаю из себя картинку. «Хуй!.. — деточка моя. Безработный мой — неотъемлемая моя часть. Бедняжка! Жил бы сепаратно-раздельно с умной головушкой доброго молодца Эдьки Лимонова — то-то был бы доволен». Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна — так тоскливо, маятно, пахать-сеять хочется, землю рукою щупать, к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий. Бабы любили бы и боялись, сыновья и соседи. Округа. Богатый бы, верно, был. Два раза в год бы только и напивался, для порядку. Чего ж судьба меня в Америку, в отель на Бродвее завела. Пойдем в храм. Прокрадемся. Свечи зажжем. И согрешим. Не то что я там лягу на тебя, или что другое, а сделаем дешево и порочно, как в порножурналах. Ты станешь, положив руки и склонив лицо и плечи на кафедру, а я откину твое черное пальто — белый твой круп обнажится, от вида этой стареющей влажной белизны я совсем закачу глаза, ты присядешь, и мы с некоторыми усилиями поместим член в колодец и поплывем. И сопровождать нас будут мягкие пассаты и взоры нашего Бога, и вся внутренняя каменная и деревянная пахучая красота… И охи и вздохи, и свечек блистанье, и где-то в закоулках ощущение — это елка, это Новый год, это детство, и мама изготовила сладкие пирожки. И ты их ешь, и тепло желудку. И это их ешь ты в последний раз. Мы расстреляли сестер, как полагается, на утренней заре. Трое моих друзей хорватов, и австриец из Шестого Интернационала, и представитель итальянских ультра Кастелли, японец Иошимура, и как чрезвычайный уполномоченный Лиги Уничтожения — я. Мы устроили расстрел в стиле начала двадцатого века. Мы выбрали усатого Божимира, и он зачитал приговор. Горные кусты уже раздирал край солнца, когда эти женщины упали в росистую траву. Мы стояли против них, как на всех классических картинах, — цели мы разделили — на троих приходилась одна сестра. Я не совсем сейчас уверен в необходимости смертного приговора, но, может быть, нас обязывала суровая горная страна. Может, будь это в приморском городочке, где взвизгивает и брызжет вино, и танцуют в кафе под пластинки, не было бы расстрела, а совершилось бы только насилие, и то, подозреваю, не в групповом смысле. Я, как представитель Лиги Уничтожения, всем этим товарищам главный ведь был. Впрочем, до расстрела младшая еврейка была приведена ко мне и была, лежа в белых тряпках, весьма хороша. Когда же я стрелял, я целил ей в это место. Хотя и без того о моих странностях ходят слухи, но удержаться не мог. М.Ш. Если я улягусь спать, я завернусь в свиной жир, и бараний жир. И будет мне не холодно, только не зарасти бы. Прежде чем садиться — постелите на сидение тонкий листок мяса. Опояшьте мясом чресла, чтобы скрыть наготу. Когда износится, сбросьте, возьмите другое мясо. Положите под голову жирное, пухлое мясо. Повесьте на стену мясо в раме. Писайте кровью. (И не расставайтесь с ножом!) Медсестра сидела в углу. Поль стоял у окна — улыбался. Жан стоял у двери — улыбался. Пьер стоял у стены — улыбался. Медсестре стало страшно от их улыбок. Двенадцатый муниципальный госпиталь в городе Арле открывается для приема посетителей в шесть часов утра. Больным приходят в головы странные фантазии — Общий Генеральный Совет Больных, их профсоюзное начальство проголосовали единогласно, и госпиталь открывается включением во дворе фонтана — даже зимой, в шесть часов утра. В двери входят ранние посетители — их не изобразишь словами. Следует видеть их лица — выражения этих лиц. Русская газета пахнет могилой и старческой мочой. Все убого и жалко — старомодно, от объявлений до статей и стихов. Даже рецепт тети Моти — что бы вы думали? Ну конечно, «Постный перловый суп». Что может быть гаже и беднее! Не гусь, не утка, не просто здоровый кусок мяса, а постный перловый суп. Вот какие мы убогонькие, серенькие, замученные жизнью. Некая К. Мондрианова просит М. Полштоф сообщить ей свой адрес. На хуя, хочется мне спросить, на хуя, чтобы вместе тоску зеленую разводить? Им бы по отдельности держаться или с мистером Смитом и мистером Джонсоном встретиться — веселые здоровые ребята, а они шерочка с машерочкой адресами обмениваются. Умершие поручики и вечные корнеты. «В старческом доме, волею Божею тихо скончался лейтенант Б.». Далее куча всяких родственников и «дядя Миша», которого почему-то выделили, скорбят. На самом деле рады безумно, напились, наверное, от счастья, что 89-летнее (!) растение наконец ушло в мир иной, измучив всех родственников и опустошив их карманы. «На 80-м году жизни скоропостижно скончался денщик Колчака», того самого адмирала, чьи адмиральские щеки скребла лошадиная бритва у Мандельштама в стихах уже более 60-ти лет назад. Скоропостижно — это в 80-то лет! Когда же не скоропостижно — в 120, что ли! Объявление: «Делаю маленькие электрические установки». Почему маленькие делаешь, а, друг? Делай большие, как весь мир, как американцы, французы, другие люди. Кто-то просит «даму в меховом манто вернуть пакет с марками, ошибочно взятыми 11 марта». Дама, родненькая, не отдавай ты им марки, прикупи еще конвертов, не поскупись, вложи внутрь листок бумаги с единственным моим криком «А-а-а-а-аааааааааааааааа!» и пошли это во все страны мира, на сколько марок хватит. Хорошо убить сильного загорелого человека — твоего врага. И хорошо убить его в жаркий летний день, у соленой воды, на горячих камнях. Чтоб кровь окрасила прибрежную мелкую воду. При этом самому быть раненным ножом в бедро, и, хромая, исчезнуть в прибрежных горах. Идти, вдыхать ветер, пахнуть потом борьбы, кровью, порохом, залезть глубоко в заросли полыни да и заснуть. А проснуться — ночь, звезды, черное небо и внизу огоньки городка, куда спустившись найдешь и вино и мясо и танцующие под аккордеон пары… И спускаешься постепенно. «Адьез, адьез Сан-Хуан», — звучит навстречу хриплый голос. «Живы мы еще — Эдуардо, — думаешь, спотыкаясь о камни… — Живы, — говоришь себе, ликуя. — Ой живы!» Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка, делая, впрочем, вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечет меня синяя бездна ночи, и, как зачарованный, не отвожу воспаленных глаз от проституток — не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит. Дома. Возбужден. Сейчас выброшу старые штаны, привезенные еще из России, ну их на. Все-таки действие. Потрясающе! — город Мучачу захватили пигмеи! Четыре фута ростом — лаконично сообщает радио. Я очень обрадовался. Приятно, когда город Мучачу захватывают пигмеи. Догадались ли они изнасиловать там всех больших женщин, а город поджечь? Часто наш писатель выходит на улицы с очевидным намерением продаться кому-то или просто переспать с первым встречным — женщиной или мужчиной. Из-под французской кепочки торчат любопытные глаза. Изящен. Смуглое лицо. В лиловом. — Лапайте меня, лапайте — прикасайтесь ко мне. Я пойду с вами куда угодно. Мне от прикосновений хочется умирать, млеть. — Нет у меня морали, нет у меня ничего. Я ласки хочу. Ебите меня, или я буду. Ты — седенький, возьми меня с собой. Я хороший. Я совсем как мальчик. Я русский писатель. Или вы — леди. У меня зеленые глаза, и я доставлю вам массу удовольствий. Была невероятная гроза. Он выключил свет — лег загорелый и голый в постель, забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живет, — дешевый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки, что он не работает и живет на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет. Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в нее выглядывая. Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным — это художественно и артистично — быть бедным — это красиво. А ведь я, знаете, — эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй. Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты. Не все, конечно, но те, что победнее, — ем. Вареная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно, безобразно зеленым луком и искрящейся солью. Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами. И не эстет так сожрал бы. Я — употребляю вилку и нож — не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительную красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушенные и туманные. Я очень люблю быть бедным. Полдня решать — пойти ли в кинотеатр «Плейбой» на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где-нибудь в Вилледже, где из-за каждой двери тебя обдает новым особым запахом. Я так люблю быть бедным — строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырех лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане. Хочется написать о бархате и его тонах. О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве — ее заметил шофер, который привез труп в усадьбу для «медицинских целей». Хочется испытать ощущения Елены после того, как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце. Хочется ворваться в зал Метрополитен-опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета. А что делать — хочется. Но я подавляю, подавляю их — желания. Не очень-то получается. Для шепота с оркестром Я целую свою Русскую Революцию В ее потные мальчишечьи русые кудри Выбивающиеся из-под матросской бескозырки или солдатской папахи, Я целую ее исцарапанные русские белые руки, Я плачу и говорю: «Белая моя белая! Красная моя красная! Веселая моя и красивая — Прости меня! Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина, Всех этих военных и штатских, Выросших на твоей могиле — Всех этих толстых и мерзких могильных червей. Тех — против кого я. И кто против меня и моих стихов! Я плачу о тебе в Нью-Йорке. В городе атлантических сырых ветров. Где бескрайне цветет зараза. Где люди-рабы прислуживают людям-господам, которые в то же время являются рабами. А по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все снишься ты, снишься ты, снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте — красивая, улыбающаяся, еще живая. С алыми губами — белошеее нежное существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском языке — Революция — любовь моя!» И летняя гражданская война  В городе горячем, как сон. И руководитель восстания полулатиноамериканец, полурусский — Виктор, и Рита — женщина с прямыми волосами, и голубоволосый гомосексуалист Кэндал — все пришли утром в мою комнату и стали у дверей, и Виктор угрожает мне дулом автомата за то, что я предал дело мировой революции из-за тоненьких паучьих ручек пятнадцатилетней дочки президента Альберти — Селестины, ради ее розовых платьев и морских улыбок, ради ее маленькой детской пипочки и вечнозащипанных мочек ушей, ради ежей в саду ее папы, ежей и улиток на заборе. Все это привело меня к сегодняшнему утру, и лучший мой боевой товарищ и бывший любовник Виктор говорит вполголоса страшные слова, истеричный Кэндал в тоненьком пиджачке не смотрит, а стремительное лицо Риты… И долго плакала в постели маленькая Селестина, подрагивая голыми грудками, а отец ее — господин президент уже входил с танковым корпусом в столицу, и дрожали преданные западные предместья, и товарищей расстреливали во дворах. Как ебаться сегодня хочется. Сунуть хуй глубоко-глубоко в эту щель — цвета мятой клубники щель — и пропади ты, мир, пропадом. Но какая страшная бездна будет после оргазма, откроется. Каким холодным и металлическим будет мир. И ничего не стоит приговорить к смертной казни кого угодно — а если ангела, так и еще возбудительнее. Вчера в час ночи встретил выкатившуюся из ресторана личность в белом костюме и с темным небрежным полуразвязанным бантиком на шее. Он был очень пьян (покачивался) и артистичен. Увидав меня, встрепенулся, сделал полуоборот, взглядом уже уперся в мою челку… Но я хотел пи-пи, очень хотел. Я спешил. И я не остановился. Но потом, когда сделал пи-пи в известном только мне открытом ночью холле дома на пятьдесят восьмой улице, — я пожалел. Эх, болван, нужно было пойти с ним и взять у него 54 доллара и купить завтра с утра те белые лакированные сапожки на Бродвее и прямо в магазине нацепить их. Если вы сидите в мае в саду и плачете — это невероятно хорошо. Это кто-нибудь близкий умер, и вы жалеете. И вышла незагорелая полная родственница в темном платье, и припухли глаза от слез. И вы берете ее за белую руку — приближаете, обнимаете и говорите: «Салли, родная, как горько, какая потеря!» И обнявшись — вы заливаетесь слезами. А сквозь горе, от соприкосновения тел такое уже жуткое пробивается желание. И стыдное, и запретное, и неуместное. И она чувствует тоже. А особенно если это покойного жена. И закрыв глаза! с головой — оба в эту бездну. И гроб с покойным со свистом ввинчивается в небо. Удаляется. Я люблю, что я авантюрист. Это меня часто спасает. Вдруг дождь, и мне тошно и бедно, и плакать хочется, так подумаю: «Хэй, ведь ты же авантюрист, мало ли что бывает. Держись, мальчик, сам себе эту дорогу выбрал, не хотел жизнью нормальных людей жить — терпи теперь». Тут и подправишься, кому-то позвонишь, овечкой притворишься, обманешь, глядишь — через пару часов уже в высшем обществе расхаживаешь, со знаменитыми людьми беседуешь, красивых женщин за руки хватаешь, проникновенными голосом чепуху говоришь. Слово за слово — бывает, утро в богатой постели встретишь, первые лучи сквозь занавески лицо щекочут, кофе тебе в постель несут. — А я водки хочу, — говоришь. Невероятно, но и водку несут. Кривишься, но пьешь — просил ведь. Я люблю, что я авантюрист. Сука я. И грустно мне, что я сука и никого уже не люблю. И не оправдание это, что любил. Курю и думаю упорно: «Сука, сука, точно что сука». И гляжу грустно в окно на почти итальянские облака над небоскребами. Кажется, кучевыми называются. Роскошное летнее утро над Ист-Ривер. Я, сидящий на скамеечке в миллионерском саду, которому завидует молодой итальянец — дорожный рабочий, глядящий в недоступный сад через высокую решетку. Вот, думает, — сидит богатый парень и кофе на солнышке пьет. Ишь ты, думает, — падла — рано поднялся, в восемь часов утра на воду смотрит. А я-то не по праву сижу в миллионерском саду. Не по праву незаработанный кофе пью, на чужую траву босые ноги поставил, изредка тела рядом сидящей девушки двадцати одного года касаюсь. Приблудный писатель, непутевый иностранец, клиент FBI, с опасными идеями поэт. Любовник миллионеровой экономки. Это пароходное путешествие в маленькой каюте с нею осталось в памяти на всю жизнь. И утром тащил чемодан через весь южный город — чемодан с ее тряпочками — любимыми душистыми существами, и едва нашли машину в другой город, и мчались по горным дорогам с шофером в кожаной куртке, и по сторонам дороги вспыхивали дикие цветы, и низкое море мелькало на поворотах, и жизнь была как револьверная стрельба, как беспорядочная и жуткая револьверная стрельба. Какие-то шоу, которые через полчаса уже никто не помнит. Глупые актрисы, развязные мужиковатые актеры. Идиотские фильмы — для рабов и людей с мозгами кошки. Пять разрешенных чувств, сорок рабочих часов в неделю, установки для кондиционирования воздуха, беседы с беременными женщинами, забастовки, коммершиалс… И только родным и близким, нормальным, изредка повеет от какого-нибудь маньяка, изнасиловавшего одиннадцатилетнюю девочку. Только такие, оказывается, еще ценят и свежесть, и красоту, и несмятость. Разбей только стекло. И заскочи в магазин. Возьми все, что ты хочешь. Костюмы, эти прелестные трости, трогательные мягкие шляпы, лаковые ботинки и ласковые шарфы. Лавируя между цветами, задевая плечами листья пальм, отыщи вначале легкий, крепкий и изящный чемодан и складывай все вещи туда. В конце концов цинично нацепи темные очки, прикрой кудри шляпой и разбитной походкой вынырни из витрины. И пусть воет эта гадкая сирена. Очень вероятно, что ты успеешь уйти. Только не суетись. Утром уже в каирском аэропорту — пей турецкий кофе — принюхивайся к нему и свежему сигаретному дыму и нахально гляди в дам. А девочки этих дам от твоего сорокалетнего взгляда тихонько писают в нижние штаны. Распахнуть грудь. И — мамочка! Ленка! Родители!.. «Стреляйте, гады! — ласковые мои!» На яростной земле с мягкими боками. Блаженное и важное дело смерть. Руку протянет: «Идем, Эдинь-ка!» — взахлеб. И косой дождь вспомнишь на углу Петровки и бульвара. И мамочка! Ленка! Родители! Анна!… на чужой своей латиноамериканской земле. Грудью. Придешь, бывало, от женщины к себе домой в отель утром, пропив вечер и проебавшись с нею ночь — талантлив, как цветок, — здоровый, возбужденный. Элевейтор не работает, у самых дверей номера гадко пахнет — чья-то собака нагадила или человек. Придешь — злой, умненький, тараканы из ящиков стола врассыпную. «Ох, еб твою мать!» — думаешь, — и неожиданно как бы впервые обнаружив себя здесь, как рассмеешься… «Чем хуже — тем лучше. Ебал я ваш Нью-Йорк!» Бутылки из окон слышно сыпятся. Чайки во дворе почему-то летают. Молодые люди часто ленивы и работать не хотят. Ну, они и правы. Позже их прижмут, заставят. Но были правы. Что в работе хорошего, и чем тут гордиться? «Я работаю, я налоги плачу», — так всю жизнь и подчиняются. Я лично только писать люблю, и то не всегда. А вообще предпочитаю ничего не делать. Размышлять. Чьи-то стихи вспоминать. На солнышке лежать. Мясо есть. Вино пить. Любовью заниматься или революцию устраивать. А писать — иногда. Я не верю, что кто-то действительно любит восемь часов в день, пять дней в неделю печатать на пишущей машинке, или же рубашки для мужчин шить, или же мусор с улиц убирать. Одну рубашку сшить приятно порой, ну, страниц несколько отпечатать тоже возбудительно — ишь, умею, вон как ловко выходит. Но чтоб всю жизнь?! Не верю, и многое меня подтверждает. Женщина одна выиграла в лотерею — будут ей платить до конца жизни тысячу долларов в неделю. Так что, она сказала, сделает во-первых, что вы думаете? Конечно, «стап май ворк». Так что молодые люди неосознанно правы. Я за них, я их поддерживаю. Идете вы опять утром через Нью-Йорк «домой» — в отель — размышляете — и встречаете нос к носу вашу бывшую жену. Худая, длинная, в штанах, пояс с огромной пряжкой, модные тряпки вниз все висят. Зубастая. Зубы передние переделала, не потому что плохие были, а для фотографирования не годились. Губу верхнюю подрезала. Нос напудрен, шея напряженная. Наглая, но что-то стыдное в глазах. Поговорили и пошли каждый своей дорогой. Идете дальше и думаете: «Эх Елена, Елена, не избежала и ты общей бабьей судьбы. А жалко, черт побери. Жалко. Жалко. Что-то не так ты сделала. Эдьку Лимонова бросить можно. Чего ж нет. Но что-то не так. Явно что-то не так…» Больше всего не люблю старых богатых леди. За каждой какая-нибудь гнусность скрывается. Удачливые торговки пиздой. Посчастливилось. И с собачками их не люблю, и без собачек. И в магазинах их не люблю. И когда едят не люблю. Впрочем, и молодые женщины, когда едят — противны. Обычно они едят много и жадно — особенно после нескольких недель совместного секса" когда уже уверены, что вы свой — можно расслабиться — тут вы их и видите такими, какие они есть. Бедный мальчик — вы-то воображали… Принцесса… ангел — заглатывает куски мяса, как удав, мычит над бурым соусом, кутает губы в тяжелое красное вино, сладостно шипит смесью ананаса с кокосом — короче, совокупляется с едой. Отели. Отели. Вся пятьдесят девятая Централ-Парк-Южная раззолоченная улица. Как-то ночью пьяная пара обнимать меня здесь стала. Я оторопел от наглости. Обычная реакция — в карман — за нож… — Но они ж меня не обижают, — потом думаю. — А все-таки тела касаются. Ушел от греха. Они пьяные ли догадывались? Он? Она? Что стройный человек в кепочке, похожий на художника, вполне спокойно зарезать мог. Гуляй, буржуазия, да не загуливайся. И обнимать меня не надо. А то я злой. Японский ресторан хорош осенью — в промозглую погоду. Горячие салфетки, подогретое саке. Когда дует норд-вест. И особенно хорош он перед покушением на жизнь премьер-министра, на последние деньги, в свистящем ноябре. Централ-Парк. Июль. Два молодых бледнолицых в очках урода, один с длинным внимательным носом, суют друг другу листки с отпечатанным текстом. Я заглянул — сценарии… Будут, будут длинноносцы — добьются — со старыми шеями, в распахнутых с жабо рубашках и цепями из золота на старых веснушчатых сосисках-руках — будут в Голливуде. И будут ебать молодых глупых моделей и тех, кто желает в артистки. А рядом густо замешанная мексиканская семья размещалась с подстилками, детьми, термосами и сразу тремя транзисторами. Эти не будут. И шел мимо я — красная сволочь — кудрявый, длинноволосый, с темной кожей и черными мыслями. Э. Лимонов — человек из России. И что удивительно — талантливый нееврей. Как-то красил студию ювелира Франка, у него длинная итальянская фамилия. Поблизости вертелась очень живая его девочка, Элен, три года девочке. «Мой папа Фрэнк — муж моей мамы, — сообщила она мне. — А у тебя жена есть?» «Моя жена оставила меня», — говорю я ей, продолжая красить, сидя на корточках. «Это очень подло, — говорит дитя серьезно. И очевидно, чтобы развеселить меня, объявляет: — Вот, посмотри, как я умею прыгать. — Встает с пола и прыгает, отбрасывая ручки-ножки в стороны. — Это потому, что я легкая. Ведь я еще ребенок. Вот вырасту — уже не смогу», — поясняет она. Я поднимаюсь, откладываю щетку и пытаюсь прыгнуть, как Элен. Очевидно, у меня плохо получается, потому что она смеется. «Ты тяжелый», — говорит она. Когда я спрашиваю, сколько ей лет (банальный дурацкий заискивающий вопрос взрослого, чтобы что-то сказать ребенку, отец ведь сообщил мне, что ей три), она отвечает, что уже имела три дня рождения. «А сколько тебе?» — спрашивает она. «Тридцать один», — вру я. (На самом деле тридцать пять.) «Ты старый», — говорит она. «Может, не очень?» — с надеждой спрашиваю я. «Нет старый», — говорит, потупясь, правдолюбивый ребенок. Потом она меня учит английским словам. «Повтори за мной», — сурово требует итальянская девочка, я повторяю. В общем, у нас все о'кэй с ней. Мы отлично ладим и довольны друг другом. М. Н. Изергиной Пастораль Из Бранденбурга красивая летняя дорога, по сторонам которой пышно разбросаны буковые деревья и платаны, ведет вас к Ораниенбургу, а там глядишь — недалеко и сонный город Винненбург. За большими сонными озерами на окраине Винненбурга расположена долина с удивительными, нигде на свете больше не встречающимися сортами винограда «голубой бархат» и «Розали». У юго-восточного — единственного доступного автомобилю выхода из долины и находится гостиница «Приют для чудаков», которой хозяйка, фрау Мария, удивительно похожа на мадам Рекамье. «Вся жизнь — шутка», — часто любит повторять она в дождливую погоду, после чего с удовольствием исполняет известный старинный романс «Гори, гори, моя звезда». Кто мог ожидать это — однако студент Савицки и еврейская девица Клейншток одновременно покончили с собой в прошлую пятницу — прошли через долину, напевая песни, и утопились в прудах — я имею в виду озера. На всех пляжах быть прохожим. Всегда быть иностранцем — залетным гостем из другой страны. Не заводить даже книг и квартир. Вышвырнуть в гостиничный мусор десяток прочитанных томиков, и дальше — по секретным поручениям Чрезвычайной Лиги Уничтожения, переданным через агента — девушку в лиловой шляпе по имени Мадлен. Дальше и дальше, устраивая заговоры и порой собственноручно разряжая револьвер в розовые лица и животы приговоренных Лигой мужчин — обычно в возрасте от сорока до шестидесяти лет. Раннее утро. Пришла соблазнительная тринадцатилетняя девочка — бэбиситэр. Обожженный солнцем нос. Белые волосы — длинные ноги. Встать бы из-за стола, бросить занудных взрослых и их разговоры, взять девочку за руку и уйти с ней в начинающееся утро. Она еще во что-то верит. Она еще любит просто так — за лохматые волосы, вольные мысли, за первый секс. «Эх, ебаный в рот!» — говоришь с горечью в никуда, наедине с самим собой. Куришь часто еще сигарету. Или из угла в угол ходишь. Или в окно глядишь. «Эх, ебаный в рот!» И в этом восклицании больше смысла, чем в большинстве книг и даже в прославленной старой библии. Мне это уже не интересно. Ну, женщина — голова, волосы, две руки, две ноги, ну, отверстие это между ногами — мехом-шерстью поросло. Ну и что. А ведь раньше я любил женщин — любил узнавать их, любил заниматься ими, любил их оргазмы, смотреть на их искаженные в этот момент лица любил. А теперь я оставил это простым людям и нахожу удовольствие только в борьбе против общества и обществ. Впрочем, вчера я был растревожен девочкой пяти лет. Нестесняющееся маленькое животное катилось на низком игрушечном велосипеде — растопырив ноги и выставив лобок. И там было розовое отверстие, как дырочка от пули. Пулевая дырочка. Я не гадкий бессильный старик — женщины на улицах смотрят на меня с большим интересом, но пулевая дырочка была так непристойна, что я с ужасом отвернулся. Куда более непристойна, чем показывающая свою развороченную пизду толстая проститутка, которую я когда-то видел в ранней юности. Ужасное дитя. Старик и дева Старик воткнул член в деву и сладострастно раскачивается. Дева чувствует некоторое жжение, а от седых волос и мятой кожи испытывает большое удовольствие. Ей кажется, что она ребенок — девочка, и это очень нехорошо, что ее ебет старик. Оттого что это нехорошо — деве приятно. Она царапает коготками грудь старика. Глупо плачущий юноша находится за рамой картины. Чего доброго, он покончит с собой. «Уймись, парень, — дева только бессмысленный цветок двадцати одного года». Парень унимается. Иногда — нет. Кто это стучится в дверь? Да так себе, проходимец, писателишка. Эди Лимонов — пиздюк тридцати четырех лет. Созданье божье. Креатура. «Да так, еще один русский!» — сказал большой любитель черешен Миша Барышников, когда его спросили, кто это. Мне это определение понравилось. Я и есть еще один русский. Вдруг оказалось, что уже более двух месяцев он имеет секс с девушкой, у которой наследственный сифилис, можете себе представить. Это та — миллионерова экономка. Она ему объявила. «А если я уже имею сифилис?» — подумал он. Достойный размышления вопрос. Однако по крайнему своему безрассудному авантюризму вдруг понял (не без удивления), что и это ему интересно, и воспринимается им как захватывающий факт биографии. Ну и ну! Потом выяснилось, что это был не сифилис. Какая-то незаразная зараза. Ну, я хотел бы жутко возбужденных отношений между группой людей, конечно и женщин, в то время как корабль движется. И это просто путешествие куда глаза глядят. Корабль удобен — потому что тогда не убежать. И в тесном месте отношения извращеннее. А мельканье берегов, пейзажей и портов необходимо нетерпеливому человеку. Очень напряженная обстановка, которая разряжается только убийством. От крови все жмутся друг к другу как семья. Близость Девочка, которую я люблю, но не ебу, часто приходит ко мне в гости. Единственная близость наша — мой туалет. Когда ее визит долгий — она использует мой туалет. Она говорит: «Могу я воспользоваться вашим туалетом?» — по-английски. И пользуется. Потом, после ее ухода, я сижу на том же месте и думаю, что тут она обнажила свою попку и все другое тоже было видно. И я возбуждаюсь. Мир грязненьких фотографий, дешевого секса, десятиразрядных журнальчиков, мир спермы и крема, брошенных повсюду темных ваток, крошечных проституточных трусиков, бритых лобков, потных морщинистых шей. Ужасна стареющая модель поутру — примятые уши, запах всех этих мэйкапосмываний, тусклые глаза, отсутствие бровей и ресниц. И тело, столько раз мытое и вновь ебаное тело, несчастное тело уже по-старчески мягко, и если его тронешь — идет волной. И только из-под челки грустные, большие, детские коричневые глаза, недоумевающие «За что?» «Выйду ли одна из дому. Посижу ли на пустом пляже. В толстой вязаной кофте, грея разнесчастную пизду, у которой период. (Бессмысленный взгляд в океан.) Дождусь ли бородатого и глупого актера, моего любовника, с начинающимся животом. За щепочкой ли послежу? А ведь была девочка. Верила в белое платье и свадьбу. И все, все разрушила, и плакать хочется. Все… все…» Утро. Взглянул в унитаз на свое говно. Огуречные зернышки торчат из. Оказывается, не перевариваются. Открытие в тридцать четыре года совершил. Огурцы уже старые — зерна твердые. Осень. Весть о приеме в саду этой знатной дамы докатилась и до меня — одинокого. Через газету. Там были те, кто не по праву владеет: красивые женщины, вышедшие в свое время замуж за бессильных уродов и щеголяющие теперь их титулом и деньгами. Старики из искусства, переживающие своих куда более талантливых сотоварищей и потому считающиеся гениями сегодняшнего дня — заслуга их в долголетии. Финансисты и бизнесмены, получившие от отцов по нескольку миллионов, а заставь их жизнь начать с грязного отеля — завтра умрут от голода и бессилия… В общем, там были все, кого я ненавидел. Женщина, которую ты хочешь. Девочка. И которую ты не встретил. Соль и перец все же в крови. «Все равно встречу, буду, буду счастлив! Опять по-иному буду счастлив! И погибну в революционной войне. Не хочу быть старым говном на службе у этого общества, не хочу ебать кого попало, хочу ебать мою любимую! Хочу любимую ебать! Как сладко ебать любимую!» Образ расплывается. Имейте терпение, господин. И придет она к вам, и наклонит перья шляпные… ох нет, простите, одетая в пехотную куртку хаки. Как сладко ебать любимую! Маленькая девушка, позвонившая в дверь виллы немецкого банкира. Старый задумчивый Рейн несет свои воды в зелени. Аккуратно и скушно жить. И ничто, кроме пули, не разорвет воздух. И прекрасно свалиться банкиру под дверь, закивав головою, под ноги молодой суке жене. Что ни говорите, кончается август, и листья с миллионерского плюща на «нашем» домике начинают спадать. Серые и сухие, они лежат на террасе на железных стульях. Я не могу долго думать на эту тему, ясно, что в листьях мне только знак дан — изменения знак, знак вопроса — «а ты?» Ну и я. Уже не тишотка, но рубашка, уже не двухлетние босоножки, но сапоги. В косматых волосах — седина, и озлобленное лицо дикой крысы, причудливо смешавшееся с остатками поэтической мягкости и обаяния. Что поделаешь — это я. Быть человеком — ужасно глупо. Увидел: в кустах Централ-Парка что-то шевелится — небольшой черный зверек — то ли птица, то ли крыса. Гляжу, интересуюсь, кусты разгребаю, суечусь, то с одной стороны забегу, то с другой, минут пять истратил. А потом подумал: «Какого хуя, мое дело пиздовать себе в отель, не хуй интересоваться!» И ушел. Посещение этого сумасшедшего стоило мне крови. Он оказался толстым — с животом и ляжками. Полупарализованный, ездил по светлой студии в кресле. Характерный чертой его безумия была измельченность сознания. Он заставлял меня поднимать и опускать слои писем и рисунков на его столе (желтых и покрытых пылью), по-полицейски следя за тем, чтобы порядок (хаос) их положения не был нарушен. Один раз мне пришлось дотронуться по его требованию до двадцати шести бумажек, прежде чем он удовлетворился и получил нужный розовый клочок. Впрочем, он тотчас приказал мне положить его обратно. Из других подвигов сумасшедшего — он надевал мои очки и пытался подарить мне свою телефонную книжку. Сумасшедший был очень сентиментален — он постоянно вспоминал своих многочисленных жен — выходило, что все упоминаемые мной или им женщины были его жены. Многие рисунки сумасшедшего (он рисовал) были мазней и хаосом, но некоторые — особенно желто-зеленый портрет с двоящимся лицом и рождение Венеры из морской пены — поражали своей нервной силой. Я едва выдержал два часа с этим сумасшедшим. Именно с этим. Мне показалось, что он чем-то похож на меня. Других я переносил спокойно. Цель моего визита: я приносил ему щи — сумасшедший был сыном русских родителей. За тоску отельную, за одиночество полное, за собачье дерьмо под дверью, за одинокий телевизор всю ночь, за недоступных благоухающих красавиц, встреченных на улице у дорогих магазинов, за жизнь без улыбок, за все другие прелести с миром рассчитаться хочется сполна. И не так, что взял ружье, на крыше засел и прохожих стреляешь. Они не виноваты — сами жертвы. А вот систему эту с грохотом обрушить, камня на камне не оставить — все учреждения раздавить до боли в желудке хочется. Как по свежей весенней травке босиком походить. И чтоб никто перед другим преимуществ материальных не имел. И чтоб ни актеры, ни певцы, ни президенты больше других людей не имели. И деньги эти отвратные уничтожить все. И банки сжечь дотла. И уйти из Вавилона этого, пусть травой порастет, обвалится, разрушится, и океан его пусть слижет. Когда видишь утварь умершего человека, то понимаешь, как глупо все это заводить. Штуки и штучки, вещи и вещички, журналы и журнальчики — все осталось, и многое вышвырнуто на улицу — пошло в мусор. Самое ценное взяли наследники — а вот эти письма не взяли. Письма с расплывшимися словами. От любимой женщины. И только любопытный грустный парень вроде меня станет у открытого мешка с мусором и эту чужую золу перебирает. А то еще брюки и пиджаки мне с одного аукциона, от мертвых оставшиеся, приносят задаром. И долго я над ними размышляю. Потом перешиваю, конечно. Из всех моих собираний цветов ярко помню одно — в коктебельских горах. Ранним утром ушел сразу после дождя собирать дикие тюльпаны. Добрался до нужного места в облаках и только в просветах облаков умудрялся выуживать из густой, темной, мокрой травы цветы. Не успокоился, пока в руках не был тугой свежий сноп. Был счастлив. Во всех Fopax никого. И едва видишь тропинку в пяти шагах. Чертов Палец — скала, тоже в тумане, как ее и не было. Когда вернулся — любимая еще спала. Поставил тюльпаны в воду — во многие вазы и улегся к любимой. Опять пошел дождь… И все это, увы, уже было… Счастье — это то состояние, когда ты можешь любить настоящее. Не прошлое, не будущее — но настоящее. Есть вещи, которые не припомнишь и не опишешь так, чтоб другие поняли. Например, голод, то невероятное озарение голода, до которого доходишь, если месяцами в нужде и недоедаешь. Пылающая миска куриного супа превращается в солнечный круг, годами ее после помнишь. Какие чудесные и кровавые ужасы являются в голоде. Какие казни и пытки придумываешь богатым и сытым, сталкиваясь с ними на улицах, когда в шубах и клочьях пара выходят они из ярко освещенных дверей ресторанов. И какое удовольствие, неописуемое для человека с улицы, для человека с голодными глазами, если удается выебать богатую девушку. Где-то познакомиться случайно и выебать. «Я — плебей, — думаешь, — люмпен, а вот ебу тебя! Вот ебу и ебу!» Это высший секс, если имеешь женщину выше себя, чистую, сытую, другому принадлежащую. Сейчас, когда вошел я уже в возраст, хочется мне частенько выебать ухоженную, начинающую полнеть даму из высшего света, почтенную мать и супругу какого-нибудь седовласого идиота. Выебать ее грубо, не считаясь с ней, по-простонародному, без лишних прелюдий и ласк. Фройд, Фрейд, Старый Зигмунд — когда появляется этот тяжелый зад из ее благоухающих тряпок, я забываю все, чему вы меня учили, и только месть, месть и месть: «Я ебу не по праву их женщину, их женщину!» Говорят, черные мужчины испытывают это, когда обладают белой женщиной. Я не черный, но испытываю. Ученье Я затаился, в секрет ушел. Учусь. Сижу на кухне в миллионерском домике — прислугин друг и любовник — кто там меня замечает, жду моих времен, когда мой 1917 год грянет. А до тех пор комнаты помою, иной раз дверь подкрашу, где шуруп ввинчу, юбку сошью, брюки переделаю — подкармливаюсь. Жена лорда — гостья из Лондона — вчера мне комплимент сделала: «Какие у вас сапоги красивые». Хотел я в ответ сказать: «Какая у вас рожа ничтожная. И у вашей королевы тоже», — но смолчал. Не буду, думаю, зря обижать. Что она обо мне знает! Приятель же этой леди или любовник, архитектор знаменитый, проходя через кухню за очередным дринком, мельком взглянул на мои руки и в восторг пришел: «У вас руки творческой личности», — произнес. Тут уж я не мог отказать себе в удовольствии и с осторожным, понятным только мне ехидством сказал: «Может быть, разрушительной личности, кто знает?» Так я хожу среди врагов, учусь, молча, тихо в уголке сижу, рот особенно не открываю, слушаю больше, жду, когда в силу войду. Вот тогда поговорим. Ученье у меня сейчас. А у леди из Лондона даже свой слон есть. Я фото видел — она на слоне сидит. В Лондоне. Осень. Холодно сделалось. А в отеле поднимешься на свой этаж — грязно, тепло и запах пизды. Даже уютно. Проституток здесь много живет потому что. Идешь по улице, кепочку надвинул, бархатный пиджачок обтягивает. Стройненький весь — встречаешь частые женские взгляды. Знаешь почему — вид у тебя европейский, лицо тонкое, чем-то как бы и измученное. Женщины любят это. И все же благами своей привлекательности воспользоваться не можешь — жилье у тебя страшное — грязный отель. Вряд ли какая женщина в такое место пойдет. И денег у тебя нет. Даже выпивкой угостить женщину, стаканчиком, не можешь. Бредешь дальше. Опять нужно ждать — если книгу продам — деньги хоть какие малые появятся. А до тех пор сиди и жди, и довольствуйся тем, что бог послал — всякими страшненькими или с дефектами. Ну, иногда, случайно, и что-то редкое бывает. Говорите после этого о справедливом устройстве общества. Справедливо будет, когда секс от денег зависеть не будет: — Здравствуйте, мадам. Я вам нравлюсь? — Да. — А вы — мне нравитесь. Сколько у вас денег? — Три тридцать. — А у меня два шестьдесят. Пойдемте купим вина и отправимся в мой грязный отель. И отправились. Неопознанное тело в водах Лонг-Айленда. Сырой осенний туман над неопознанным телом, лижет белые пятки неопознанного тела. Кто она была? с простым ли лицом сидела в ресторане, звонко разговаривая, стлалась ли тенью перед жилистым мужским животом — кто знает. Боже мой, и чего ты наши бедные тела стегаешь, чего морозишь, пронзаешь острым и бьешь… Иногда не бывает крови, но часто застынет липкая… Осенняя земля, перебитые лопатой корни растений, молодая мертвая рука в мокрой луже с песком. Свитера коттоновый рукав. Плещется тело с монетками в кармане джинсовой юбки. Не вывалились — нет. Так разглядываю, прости, как любимый разглядывает любимую. Погода стоит хилая, топкая, и плещется тело, набегая головой, волосами или набегая левой рукой. И еще океан, океан грязноватенький. Человек я ужасно любопытный. Помню, одной собаке лизать свой член все совал. Двадцать четыре года мне тогда было. Зима, на кушетке красной я сидел. Но собака не очень-то хотела, лизнула пару раз и все. Всю мою жизнь член мой мне покоя не давал. А в том доме, кроме собаки, еще одно искушение было — тринадцатилетняя дочка хозяйки. Помню, дрожащими пальцами измерял расстояние между одной и другой грудью — блузку ей белую шил. Мамаша присутствовала. И моя тогдашняя жена тоже. Глазели. Блузка для какого-то пионерского праздника предназначалась. — Мамочка! Какое ликование в окне! Революция, мамочка, пришла — пышная, праздничная! С цветами, с ветками. Радость-то, мамочка! Счастье-то! — Айда, ребята, на улицу! Там Революция как Христос в наш город пришла. Там у богатых отбирают и бедным дают, там столы накрывают и люди всех видов обнимаются. Там хорошо и песком посыпано… Румяные щеки начинающей стареть женщины, шея в складках морщин — дико сексуальны. Хулиганская, косо надетая кепка на голове. Еще красивая, крепко для дождя и ветра одетая, куда-то едет она в автобусе. И туманно глядит на меня сидя, на уровне пояса, я-то стою перед ней. Изредка поднимет голову, взглянет и криво усмехнется из-под кепки. Я знаю, что она видит. Брюки у меня всегда такие тесные — чуть не лопаются по швам, и, если член встает, это ужасно видно. А от ее румяных щек и морщин на шее он встал и стоит. Ни я не стыжусь, ни она. Даже близость теплая возникает. К сожалению, бас сворачивает с пятьдесят седьмой улицы на Пятую авеню. Мне выходить здесь. Меня ждет нелюбимая женщина. Мы в последний раз улыбаемся друг другу. Прощайте, кепочка… Покидая женщину, которую я не любил, на углу, на ветру, в слезах, выбежавшую за мной даже без обуви, я почти плакал сам. (Это та, миллионерова экономка.) Но ушел все же грубо и зло, с нежными и жалкими мыслями о ней внутри. Дойдя до Второй авеню, вдруг не выдержал и разрыдался под ужасный свет автомашин, сворачивающих направо, натянув свою кепку глубоко на брови. Оставленная своей раненой позой и несчастьем напомнила мне маму, робко махавшую мне в харьковском аэропорту, единственному сыну, уезжавшему навсегда, которого она больше никогда не увидит. Боже, как я жесток! Что нас гонит, почему не сидим мы с любящими нас в тепле, заботе и счастье. Прости меня Христа ради, экономка, — а? Левая сторона Линкольн-центра живо напоминает мне кладбище. Черные каменные скамейки, ровные ряды деревьев между ними и над ними. Поразительно темная листва деревьев еще более усиливает сходство с кладбищем, хотя никаких стоячих плит. Иногда я прихожу и сажусь в сторонке на октябрьском солнышке, думаю о людях и вздыхаю. Чаще всего мои мысли грустные и задумчивые. Мне тридцать четыре года, и я начинаю от человеческих отношений уставать. Сегодня на каменной плите у ножки скамейки валяется вишенка — ягодка. Я оглядываюсь по сторонам, протягиваю руку, хватаю ее и ем. Вишенка оказывается яблочком, знаете, мелким, райским. В это самое время опять появляется было скрывшееся солнце. Какие же вишенки в октябре. Мальчики легче переносят лето, чем девочки. Девочки же чувствуют лето всем животом и внутренностями. Для девочек лето липко, им очень тяжело летом упираться своему телу. Они тревожны, пугливы, и нервная система опутывает их прямо поверх одежды. Им все время кажется, что их забивают насмерть яблоками или что их купают в горячем желе из насекомых. Существует опасность щекотки или заползания везде куда не надо. (Вообще женское всегдашнее состояние — как будто они каждую минуту жизни собираются чихнуть.) Страшно быть девочкой летом. Поскольку я это чувствую, то я сомневаюсь, кто я больше — мальчик или девочка. Притом я твердо знаю, что я странноватый мужчина тридцати четырех лет. Несколько изящный, французистый, с неорганизованной сексуальной жизнью. Мы пришли ко мне в мой вонючий отель — разделись, и вдруг я ее так обнял, так обнял, с такой нежностью. Бедная, затрепанная в свои двадцать шесть лет девочка, в бесконечных поисках любви, как мы устали! Я гладил и ласкал ее всю ночь, воображая, что она моя дочка. Моя бедная маленькая дочка. К тому же она была худенькая и небольшого роста. Вот и у меня сегодня все как у людей, семья вроде, тепло вдвоем в октябре под грубым солдатским, с буквами US, одеялом. А утром солнце влилось в окно и распласталось на одеяле. Что-то забормотав, мой ребенок перевернулся, прижался ко мне и опять уснул, засопев. А ведь у нее репутация отчаянной бляди. Высокомерные богачи. Скачут на лошадях, одетые в специальные красивые костюмы. Стоят в вечерних одеждах на фотографиях в журналах, от ушей, шей и пальцев блестят бриллианты — они прекрасно острижены. Сидят за белоснежными столами. Защищает их армия, полиция и наемные телохранители. А мы, голодные, с завистью глядим на них. Погодите же! Если вы любите деньги — то отчего бы вам не заняться фальшивомонетничеством. Такое длинное слово принесет вам немалые плоды. Успешно подделывая, вы сможете путешествовать, влюбляться, жить легко, останавливаться в белых отелях, не заезжать в нордические зоны слякоти и пурги. С этим ремеслом можно спокойно тыкать аристократическим пальцем в глобус — поеду сюда, нет, поеду лучше сюда. Вы разовьете в себе капризность, много времени будете уделять наукам, вам возможно будет превратиться этим путем в астронома или же моряка. Я люблю черный перец, духи и ликеры, и запах маленьких экстремистских газет, которые призывают разрушать и ничего не стоить. В настоящее время я влюблен в молодого Z. Я познакомился с ним на одном немноголюдном собрании. Он носит английскую шляпу, пару лет как приехал из Англии, он беден и очень красив. Он талантлив и пишет статьи как поэт. Одно его место — где улитка ползет по рукаву и бабочка села на шею мертвого герильеро, я запомнил и повторяю: «улитка ползет, и бабочка села», и нос у мертвого в цветочной пыльце. В меня же влюблен фотограф. Как-то утром, уже на рассвете, после ночи в большой дискотеке я сказал, что не хочу с ним ебаться, что я вздорный и очень капризный, и вообще перешел на женщин (что было отчасти правдой), и очень желаю спать. Если вы в кого-то влюблены, то как вы можете ебаться с другими? А вот фотография с меня в его туманном декадентском стиле мне нужна. Дискотека Непутевый ты, Эдька, человек, испорченный. И город, где живешь ты, выбрал его, похож на Содом. Сильно смахивает. Гнилой городишко. Оно конечно, вчера в дискотеке было хорошо тебе, весело, но если иными глазами посмотреть, что получается, а? Словно из феллиниевского Сатирикона персонажи все. Прически аховые, разнообразные, личики блядские и отпетые, раскрашенные, все — обее-го пола на каблуках возвышаются. Один черный и штаны снял, танцует в белой майке, задницу закрывающей, и неизвестно, есть ли у него под майкой трусы. Правая часть зала — гомосексуальная, кое у кого губки подкрашены, мальчики и мужчины обнявшись танцуют, любящими глазами друг на друга смотрят, лижутся. Один в белом специально просторном костюме, черной рубашке, с белым шелковым шарфом на шее, другой в миниатюрных трусиках, с мокрой от пота шерстяной грудью, третий… Музыка оглушительная, омарихуаненный воздух жарок и дик. Все курят не скрываясь. И пьют повсюду. Толчея ужасная. Девицы в порочных нарядах всех эпох и народов непристойны и притягательны. Многие в одних только чулках. И ты, Эдька, тут. И так же прыгаешь изломанно, нездорово, и марихуанки уже потребил, и усталости в тебе нет. А женщина, которая с тобой, хотя и моложе тебя лет на семь, стара для тебя, видно, что устала. И вы идете домой не в шесть, когда закрывают, а в четыре двадцать. Для этого места совсем молодая нужна. Не старше двадцати, выносливая. Ой, погибнет наш Рим, неспроста лесбиянки-красотки, нежные девочки трутся друг о друга животиками, на мальчиков не глядят. В цветном свете мигающем лица чудны и животны. Кровушки только здесь не хватает. Если ты и философ — пойди в дискотеку, да не стой как пень, танцуй, кое-что узнаешь. В ту ночь я увидел там и свою бывшую жену. Стояла в белой шляпе, в окружении свиты из черных парней (один был в блестящем плаще), и курила из черного длинного мундштука. А ведь любишь ты все это — Эдинька! Каюсь, хотелось мне, остановив музыку, объявить: «Ребятки! Автоматы будут выдаваться у выхода через десять минут. Объект — Пятая авеню. Комнадовать буду я!» Ой, повалили бы… Машина движется по парквею. Это штат Нью-Джерси. Я пью прямо из горлышка бутыли дорогое итальянское вино. За рулем — миллионерова экономка. Помирились. А что делать — и она мне нужна, и я ей нужен. Яркие пятна осенних растений бьют в глаза. По моей просьбе машина останавливается — я отхожу пару шагов в лес, и расстегнув свои белые штаны, пускаю струю, одновременно замечая, как ненормально много ядовитых огромных грибов в лесу. Закончив со струёй и спрятав член в штаны, я отрываю один огромный гриб и несу его миллионеровой экономке как иронический подарок. Она злится, а я хохочу при закатном солнышке над широким штатом Нью-Джерси. У нас почти отношения любимого, ко пакостного сына и любящей страдалицы-матери, хотя я старше ее на двенадцать лет. А едем мы в какой-то госпиталь, где ее восьмидесятивосьмилетний дед оправляется от сердечного удара. Она включает мотор, я опять берусь за свою бутыль. Машина устремляется по парквею. Жена моя последняя — Ленка, была, мне думается, блядь по натуре. Но что-то такое в ней было неуловимое, что именно меня счастливым делало. Может, как раз то, что она была блядь. Я ведь тоже блядь по натуре своей. Красивая была очень — это честолюбию моему гигантскому льстило — да, но не это главным было. Она, оказывается, в любовь мою годилась. Образ моей любви, признаю теперь, был и есть по-простонародному вульгарен. Этакая, знаете, белокурая и стройная, обольстительная леди-девочка в шляпе. А Ленка именно в шляпе была, и поэтесса еще. Ну что вы от провинциального парня-поэта хотите — влюбился Эдичка в Ленку без памяти. Да честно говоря, и сейчас еще сердце нет-нет, да и вздрогнет, если мелькнет в толпе высокая фигурка в шляпе. Жизнь дается — живи. — Ах, мама, — я боюсь! Живи — не бойся. Боюсь, боюсь — желтых рисунков, пыльных лучей света! головной боли, стариков, таблеток, детского плача на рассвете, щенячьего кала, убитой птицы и расколотой голубой фамильной вазы. Еще боюсь моей настоящей фамилии, пены моего прошлого, буквы «п», свернутых в рулон чертежей и белого хлеба, очень белого хлеба. То, что приносит спасение: селедка, лимоны и апельсины, свежее солнечное утро, папин револьвер, красивая и ладная одежда, быстрая езда в автомобиле. Германия опять пожирает своих детей. Своих лучших. Цвет нации и ее надежду. Кровь на губах Германии и пальцы ее в крови. Трое убиты в тюрьме. Ребята, родные, прощайте, товарищи! Мы приспустим черные флаги. Мы отомстим палачам. Может быть, ужасное немецкое серое утро, когда пни вошли и дважды застрелили и повесили. «Не убивайте, не убивайте, не убивайте безоружных их в камере!» Я сижу в окне, заросшем диким виноградом, и гляжу на реку, которая от меня метрах в двадцати. Солнце. Последние дни октября. Миллионерский садик. Большое дерево в центре сада почти не облетело. Птицы и осы кружат подле меня — лакомятся диким виноградом. По Ист-Ривер изредка проходят буксиры. Уикэнд — река поблескивает мирно, и мирно едва шевелятся листья, и мирно выливается рок-н-ролловая музыка из затянутых домашней материей ящиков, перемежаемая сытой рекламой и новостями. Вроде все ничего. Как будто даже удивительно и хорошо — никто меня не трогает, и даже я не нуждаюсь в алкоголе, какового в винном погребе миллионерского домика хоть пруд пруди — самого лучшего. А вот не хочу замутнять осеннюю светлость. Мир. Жизнь. Все как бы остановилось. Солнце на лице — примирение в сердце. Обман только все это. Завтра-послезавтра опять грохнет мир… опять загрязнятся чистые волосы, ветер измажет, дождь промочит, женщина предаст, и я целую красный лист, упавший на мою страницу. Здравствуй, природа! И убейте меня красиво, пожалуйста, люди! Девочку выебал. Двадцати одного года. Хорошая американская еврейская девочка, белокожая и с пышными волосами. Груди большие, мягкие. Отверстие это слизью течет. Дело происходило в Сохо, в лофте, который в состоянии застройки был — металл, цемент, дерево, штукатурка, кирпичи и фанера валялись повсюду. Взъерошенный пол и пробитый потолок. Более или менее чистая от этих предметов желтая ее комната всеми пятью (!) дверьми выходила в строительный хаос, а в огромное окно жутко сияли светы мирового торгового центра, две зловещие коробки сочились светом в окне. Даже в темноте и на ощупь я чувствовал, что имею дело с еврейским телом, что-то в нем особое было, чего словами не определишь. Еблись мы, накурившись марихуаны. А время шло. И носки на ней были вязаные разноцветные, впопыхах мы их даже не сняли, как и мою одежду — сладко-сладко еблись. Ее еврейские дед и бабка приехали когда-то сюда из России. Великое переселение совершилось только для того, чтобы внучка встретила здесь русского парня и они еблись. Утром в супермаркете, в той линии, где стоят покупающие меньше восьми штук еды — обычно старики и старухи — они раньше всех встают — не спится — жизнь, выброшенная собаке под хвост, мучает. Кто покупает три картошки, кто роняет мешочки и пакетики, заскорузлыми руками пытаясь схватить их, и я замечаю при этом, что у сгорбленного чудовища руки почти девочки, с такими же светлыми свежими ноготками, пальцы и ладошки почти не тронуты временем. Это открытие вызывает во мне почему-то отвращение и почти состояние рвоты. И хотя я, выходя за этой старухой, придерживаю ей двери и помогаю вытащить супермаркетовскую колясочку — я на нее не смотрю. Мне хочется уничтожить ее, не прикасаясь к ней — плеснуть на нее раствором, и она испарится, застрелить ее из автомата, и пусть ее заберут с улицы мгновенно прибывшие полицейские санитары. Ее присутствие оскверняет воздух, старуха чудовищно непристойна и патологична. О Господи! Как ты это терпишь… Шумный Эдинька. Тихий Эдинька. Грустный как мальчик сидит в уголке постели. Устал. Спустя два часа разыгрался как дитя. Шалит. Вино пьет и стихи вслух читает. По телефону остроумничает. Но тут погода вдруг переменилась и дождь закапал, так скушно и серо… Эдинька как заплачет. Даже маму и папу вспомнил, бросившись ничком на кровать. И о бывшей жене причитает: «Ленка моя любимая, — шепчет, — глупая, слабая, нежная — предательница моя — девочка, в последний раз встречались — ручки-ножки мне твои целовать хотелось! Ленка моя слабая — как мир пуст и мал!» Но потом успокаивается Эдинька и берет книгу — письма Че Гевары читает. Дошел до последнего письма к родителям и до строчки о «маленьком солдате фортуны двадцатого века» — вдруг взрыв слез — брызги слез, одновременно с уколами во всех корнях волос на всем теле. «Гордый мой, пышный мой и скромный — испанский Че…» А то еще пришел как-то гость миллионерова домика — богатый не то индиец, не то иранец, пришел вдруг с ошеломляюще красивой высокой аффектированной девушкой. Миллионеровой экономки подруга по просьбе-приказанию иранца дринк аффектированной сделала, пока она по телефону что-то взволнованно в кожаном кабинете хозяина произносила. А когда уходили они, то мы встретились глазами и что-то Друг в друге нашли, вдруг открыли, ибо оба потупились и заулыбались. И она смешная, и я смешной. Я знал эту улыбку и чем она оборачивается, но знал также — не реализовать это никак, я — друг прислуги, а значит, между нами классовая стена, и она ушла с этим прилетевшим по делам бизнесменом. Навсегда. Фиалковый проблеск глаз, всплеск юбки, поворот юной стройной фигуры — никто нас, конечно, не представлял друг другу — кто ж представляет прислугиных приятелей — «Это Эдвард, он из России, еще месяц назад он получал вэлфэр как неимущий и неспособный член общества, а теперь ждет работу повара». Ебаная жизнь! Вышла в ночь и умчалась в автомобиле ее юная красота. Фигу вам, Эдвард, фигу! Эдвард — сокровище хуево. Никому-то вы, сокровище Эдвард, не нужны. А они небось в Реджин поехали, в Реджин… Спал плохо, потому что в час ночи начала выть и плакать собака в соседнем номере и кончила, избитая пьяной хозяйкой, только в три. Несчастные обитатели дна зачем-то еще заводят и несчастных собак — вонь стоит неимоверная, лужи собачьей мочи и в элевейторе. Может, хочется нашим обитателям быть похожими на богатых людей, а может, они с собаками не так одиноки… Вообще сейчас отель «Embassy» похож внутри на военные руины. На моем этаже еще в апреле сгорели две комнаты и часть коридора. Так и стоят заколоченные, и никто не чинит ни черный коридор, ни эти злополучные комнаты. Неделю назад выгорел весь пятый этаж. В элевейторе и в холле вам предлагают любые наркотики, а если вы едете с сутенером-пимпом, он предложит вам женщин — «приходи, парень, если ты готов истратить двадцать долларов». Грустно воняет собачья моча, размытая дождем у входа в отель. Ходит в холле молодая нарядная черная сумасшедшая девушка, вслух чудовищно рассуждая о разнице слов «God» и «dog». Дождь хуячит в этот ноябрьский день. Я уже в новом социальном обличье, не вэлфэровец, но повар кафе, проснулся поздно и сижу по месту жительства в том же отеле, гляжу в окно на дождь и жду, когда на работу нужно будет идти. На работе меня ждут пельмени, борщи, пироги, кулебяки и прочие прелести. На работе меня ждут тоска и чепуха — молодой А., совершенно пустой человек, который, к сожалению, говорит по-русски. Ждут меня два средних лет испанца-посудомойщика, которые, к сожалению, не говорят ни по-русски, ни даже по-английски, между тем они куда симпатичнее, чем глупый и подслеповатый А. или другой мой коллега, сверхобразованный сноб и гомосексуалист Г. в высоких сапогах. Меня ждут ребята-арабы и два черных парня с Вест-Индских островов. Меня ждет рефрижерейтор, проходы, углы и шкафчики, короткие обывательские злые ссоры на «политические» темы, меня ждет тупая жизненная стихия, между тем как я люблю другое обличье жизни. Очень другое обличье жизни. «Перелезем и через это», — вяло думаю я. Еще я думаю, что нарезал в прошлый раз свеклу для борща слишком крупно, она некрасиво выглядит на ложке… Лепил я как-то пельмени, оставшись один в кухне, весь в муке, до двенадцати часов ночи. Два испанца — мойщики посуды — тотчас грязную посуду после меня и мыли. Ни слова по-английски. «Вот, Эдуардо, — будущие твои друзья — солдаты — говори с ними, — сказал я себе. — Лицом к лицу с ними ты стоишь». Они меня их крепким кофе угостили. Я им краденого вина налил. И отпустил их раньше времени. Сам позже ушел. Командир товарищ Лимонов. Переселился он, переселился. Избавился от отеля «Эмбасси» и дна. Всплыл. Сейчас живет уже в квартире на Ист-Сайде, делит ее с еврейским мальчиком двадцати трех лет. Имеет наш Эдуардо две маленькие комнаты. В одной у него спальня, в другой кабинет. И хотя деньги он зарабатывает случайной и грязной работой, все же ступил он теперь на следующую ступеньку социальной лестницы. На хуй ему другая и никакая ступенька не нужна, но все же ступил. Свершилось. С помощью миллионеровой экономки, но полноправным членом капиталистического общества стал, хотя доход его едва ли более двухсот долларов в месяц. Шляпу завел, зеркало поставил, ковер миллионеровой экономки на пол постелил, ее простыни и полотенца использует. Кровать ему люди дали, стол, картинки развешаны, лампа на столе сияет. В который раз опять шумит жизнь. А на стене статья об Эдуардо из итальянской газеты, с фотографией Эдуардовой висит. «То ли еще будет», — думает упрямец, сидя под статьей. И в холодный декабрь за окном упрямо смотрит. На одном парти встретил девочку, которая потом не снимала и поправляла парик даже во время любви и когда вдвоем принимали душ. Очевидно, что-то серьезное было с ее волосами, или под париком их не было совсем. «Лысая певица», так сказать. Она не знала, что меня давно не смущают такие глупости. Главное, что ее тело тянуло, тащило меня к ней, я ебал ее две ночи и один день подряд и даже изодрал об нее свой член до крови. По пачке хуев в каждом глазу было у этой еврейской девочки. В коротком промежутке между сеансами любви мы только и успели посетить на двадцать пятой улице ее друга — черного фотографа — усталого мужика лет сорока пяти, специалиста по садо-мазохизму. Девочка тоже фотограф, на ее фотографиях голые модели сгруппированы в неясные группы, от грудей и лобков брызжут искры, или груди и лобки излучают свет. Для украшения новой квартиры повесил на стенку среди прочего и старую фотографию, где Елена голая сидит на подносе, а я стою сзади в пиджаке национального героя, сел на горячую батарею и говорю: «Ну что, Ленка? Теперь, после двух лет, не страшна ты уже мне. Повесил я тебя. Освоил. Победил я тебя, Ленка. Виси теперь здесь как исторический экспонат, да еще Эдьке Лимонову — бывшему мужу послужишь тем, что девочек, приходящих ко мне, поощрять к сексуальной близости будешь. Раз у Эдьки такая красивая жена была — надо ему дать — девочки думать станут. Виси, Ленка, на стене — помогай хоть так — стерва, блядища…» «Эдюшечка, Эдюшечка — хороший человек. Красивый мальчик, душечка, люблю тебя навек! Пою с тобой романсы, танцую с тобой танцы. Ты храбрый и большой — с израненной душой!» — это спел в заключение. «Девочки вы мои родненькие!» — холодным дождливым утром, лежа под одеялом, только что спешно приехав домой в кожаном пальто и такси, произнес вслух, мысленно обращаясь ко всем образовавшимся сейчас вокруг него девочкам, в большинстве своим в возрасте двадцати двух лет. Те, с которыми раздеваюсь, и вложив в их нежные и восприимчивые щелки свое нежное и восприимчивое орудие, трусь им, мы тремся долго-долго. «Девочки мои родненькие! Единственные близкие мне в этом мире!» Они приезжают ко мне в сабвее, в дешевеньких нейлоновых курточках, среди холода, дождя и снега и ложатся в кровать. «Ну простите меня за что-то, чего я не понимаю сам!» Из окна. Идет какая-то в беретике белом, и кусок блондинистых волос из-под беретика. «А, идешь из супермаркета — поблядушка! А вот мы тебя на хуй, на хуй…» — подумал вульгарно и радостно от сознания своей мужской силы, обаяния, расцвета и победы над недавними ужасами. Однажды на рассвете в сухом феврале я увидел на пустынной Пятой авеню большую рыжую крысу. Она вышла из дыры в подземном (полуподземном) подвале фешенебельного магазина и спокойно переходила авеню. За несколько дней до этого в тот ледяной год от меня ушла моя жена. Я злой, я нервный, я нехороший, я неинтересный. Я много думаю о революции или терроризме и мало думаю о реальности. Я дожил до седых волос, но наивный, как сказала девушка Вирджиния. Я мечтатель — «дример» — как сказала другая девушка. Я приготовил себе ужасное будущее, я кончу плохо и в ужасных муках — как сказал один поэт. «Я умру в муках — в тюрьме или на виселице», — как со страхом открыл я сам. У меня нет денег, и никто меня не поддерживает. На вечере поэта Вознесенского в Колумбийском университете профессора русской литературы смотрели ему в горло, а мне подавали руку, смотря в сторону. И все же я горжусь тем, что я нервный, и горжусь тем, что я злой. И я уверен, что я хороший, куда лучше их всех — и узких домашних профессоров, и ручных домашних псевдобунтарских поэтов. Сейчас мне хочется быть человеком, который ночью открывает калитку (дверцу машины, ворота замка) и говорит промерзшему юноше (озябшей девушке): «Войдите, друг! (Войдите, мисс!) — здесь тепло и приятно — возьмите это золото и живите». Раньше же мне хотелось быть озябшим молодым человеком, собирающимся броситься в воду с моста" к которому подходит вдруг роскошно одетый седой мужчина и говорит: «Вы бедны? Вас оставила подруга? Перестаньте, что нужды, не убивайтесь. Вот вам мешочек денег — поезжайте куда-то, развейтесь, живите!» Как-то во время очередного невеселого веселья в миллионеровом доме, сбежав, открыл дверь в черный декабрьский сад и с печалью смотрел на вздутую реку и деревьев схематические ветки на фоне тревожного неба, и сакраментальная луна вдобавок, и думал о какой-то девочке-леди в белом, почти газовом платье, нервно смеющейся и истерически танцующей со мной, истекая чем-то через платье (соком желания?) — обольстительно прекрасной в своей сучьей молоденькой страсти. И ко мне и ко всем другим. К миру. Горячая шея, измазанные бурой травой белые до локтя перчатки, холодно, знобко и будто бы спешно-спешно еблись под деревом стоя — какая-то полуромантика, полу порнография… «Эдвард!» — прокричали сверху. Эдвард — это я. «Что ты тут делаешь один?» — спросила подходящая подруга миллионеровой экономки. Холодно. Иногда дождь, а сегодня холод. Уже с год как за мной, я понимаю, пристально следит FBI. После статьи, некоторое время назад напечатанной в итальянской газете, они, надо думать, и прочнее на мне акцентировались. Пока за слова и книги, не за противозаконные поступки. А поступки будут. Я почему-то грустно гляжу в окно на пустую в эту холодную декабрьскую ночь Первую авеню и рассеянно думаю о моей Эдиковой, Эдькиной, Эдуардовой жизни. Долгой особенно она, кажется, быть не должна. Но и не короткой. И мерещится летний подвиг и летняя кровь впереди. Так сказать, измышляю для себя конец покомфортабельней. А вероятнее всего, просто всегда ненавидел холод и обожал солнце. «Будет, будет как хочешь, успокойся. А пока поди на кухню — ночью всегда хочется есть — вынь кусок еды, что добрейшая миллионерова экономка привезла — ешь пока, пока… Ты уже кое-чего добился в этой жизни, дело с твоим именем на обложке, конечно, уже стоит в картотеке FBI. Пожми плечами. Что ж! Значит, все идет как надо». Мамочка! Жизнь как сон, и ничего как следует не вспомнишь даже. Сплошной сон — стихи, Москва, жены промелькнули и скрылись, друзья и ласковые поклонницы, русская природа, Крымы и Кавказы, московские снега и московские чернильные сумерки. Вылетел в Италию с бантом на шее — артист и заговорщик, асти спуманте, ватиканский музей, рыжая миловидная женщина, расходящаяся с мужем Аркадием, уходящая к лохматому музыканту, все ушло… И многое еще уйдет. И вдруг очнешься на своей-чужой улице в костюме от Пьера Кардена, с автоматом в правой руке, с мальчиком — другом тринадцати лет — слева, сжимаешь его за шею, полуопираясь на него" — идете в укрытие, и это или Бейрут, или Гонконг, и у тебя прострелено левое плечо, но кость не задета. Изучаемый новый чужой язык, стрельба по движущимся мишеням, бомбежка. Надо быть храбрым, этого от нас хочет история, хочет ненасытный кровожадный всегда народ, надо быть храбрым и отчаянным — Здька Лимонов; надо, брат, надо! Если вы молоденький и худенький… Ах, если вы худенький и молоденький, и волос у вас на голове более чем до хуя, пушистая челка закрывает ваш лоб, то неважно, что часть волос седые. Руки у вас сбиты и исцарапаны, и изрезаны, потому что вы то строите лофт, то делаете новый докторский оффис. Вы честолюбивы как свинья, готовы выступать по ТВ и радио, давать интервью газетчикам всякий день, но другие-то живут медленней и книги печатаются долго, и пока вами серьезно никто не интересуется, за исключением некрасивых девочек… Купил себе елку — вроде как играюсь в это. Хотя и в очереди, как в России, для этого не стоял, все же времени истратил достаточно, объездив с миллионеровой экономкой многие места в даун-тауне. И уж совсем под конец устав и озлившись, измерзну в, нашли на Вест-Сайд-хайвее, у самой Канал-стрит и свирепой декабрьской Хадсон-Ривер целое скопище кристмас-три и продавцов, что жгли для согрева масло в бочках — масло горело неправдоподобно красным, адским пламенем. Купили (экономка торговалась) две елки, и привязав их к крыше джипа, отчалили. Джип же дала миллионерова жена, услышав, что Эдвард хочет покупать елку. Эдвард же, три дня назад напившись до бессознания на миллионерском кристмас парти, целовал миллионерову жену при всех трех сотнях гостей. Дурак и свинья, конечно. Елку же поставил для Нового года — приятно запах детства вдохнуть. Мандаринов вот еще скоро куплю — здесь танжеринами называются. Нитки под кожицу пропущу и повешу — и еще если деньги будут — куплю конфет и конфеты позешу. И лампочки. И смотреть буду. И вернусь под Новый год (после Нового года) домой пьяный, и улягусь под елкой спать. А какого черта, и так себя не балую… Компания, состоящая из самого статного бородатого миллионера, его жены, ее любовника в цилиндре, фраке и черной бархатной накидке, и все дети отправляются в театр смотреть «Дракулу», а до этого в китайский ресторан. В семь часов экономка взяла из китайского ресторана маленького Майкла, он на Дракулу не идет, и мы пошли в универсальный магазин Блумингдейл покупать для членов экономкиной семьи подарки. Маленький Майкл лопал поп-корн, показывали захватывающий кусок из «Star Wars», предрождественская толчея, продажа мечей, модель которых пришла из того же фильма. Я подумал… ах, что я мог подумать, ничего существенного, так себе, мысли. Духи захотелось купить и многое — многое или ничего. Денег у меня не было, только пятьдесят центов да токен сабвейный. Неожиданно поймал себя на том, что ломаюсь и делаю вид, что я Майклов отец, в шляпе я был и в дубленке моей с большим воротником. А лицо измученное, какой уж там Майклов отец. Миллионер же новой современной формации, когда уходили в театр, был в смокинге и в персидской рубашке со стоячим воротником, как бы в русской, золотой, золотом расшитой. Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня в феврале 1976 года. О Господи, как я счастлив, что испытал такое время и то страшное несчастье. Бремя обнаженного сердца! Странного, жгучего, как алкоголь, воздуха, монстров, рычащих вокруг, поголовного заговора природы против меня, огнедышащего неба и разверстой, трепетно ждущей меня земли. Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек. И громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «Несчастнейший — он же и счастливейший!., он же и счастливейший… он счастливейший!..» Но я их тогда не понимал. Хотел бы я сейчас побыть в таком состоянии, но нельзя, нельзя, к сожалению. Такое видение дается только в страшном несчастье, один раз, и погранично такое состояние только со смертью. Миллионерова экономка Неандертальский мальчик Лысая певица В результате размышлений обо всех моих девочках, склоняюсь к выводу, что девочка-фотограф (Лысая певица), хотя и достаточно сумасшедший экземпляр, — сейчас мое наивысшее достижение в сексе. Помимо того, что мне ее большей частью хочется, она и в творческом плане повыше всех моих других Эдуардовых девочек с ее странноватыми фотографиями голых женщин и мужчин, излучающих свет. Лысая певица выше бессексуальной миллионеровой экономки и выше неандертальского мальчика, как я зову одно небольшого роста создание, которое всем хорошо — приветливо, услужливо и ебется приятно, но немножко всякий раз в разной степени попахивает мочой и удивительно похоже на того милого неандертальского мальчика, какового все помнят по рисунку в школьном учебнике. Сейчас неандертальский мальчик танцует модерные танцы и три вечера в неделю работает в ресторане официанткой. Лысая певица выше. Я думаю, что если б миллионерова экономка умерла, — я бы придумал и написал историю о том, как нежно я ее любил, и искренне плакал бы о ней с Лысой певицей, а на другой день пришла бы неандертальский мальчик и плакала бы тоже — все мои сегодняшние подруги сентиментальны. Я, честно говоря, уважаю миллионерову экономку — нездоровая, она обладает все же гигантской энергией, простая, она способна любить непростое, и даже гнилое, она с обожанием и гордостью матери говорит, что на последнем парти все женщины спрашивали хозяйку «кто это такой секси» — больше всех других мужчин — это о тебе, Эдвард. Интересно бы заглянуть в душу этой рослой девице с большими ступнями, оттопыренной мягкой попкой и странно длинными, пухлыми, еще детскими руками. Что у нее там в душе? Почему ей доставляет удовольствие кормить, поить, всячески опекать злодея на двенадцать лет старше ее, который очевидно и явно смотрит в лес, у которого она находит женские часики в ванной комнате и едва ли не женское белье, но не ропщет. Миллионерова экономка окончила католическую школу. Если б она умерла, возможно было бы возвести ее в святую. Но именно потому что она не умирает, я порой ненавижу ее за ее заботу обо мне и презираю за бессексуальность. «Доктор сказал мне, что очень скоро я буду здорова, и ты сможешь go inside of me», — сюсюкая шепчет она. Если б она знала, сколько раз я делаю это «вхождение внутрь» с той же, уже несколько наскучившей мне, Лысой певицей, она бы умерла от страха и зависти. Хотя у миллионеровой экономки только грипп, такое впечатление, что она почти умирает. Я люблю умирающих, и потому в этот вечер и ночь Нового года я здесь. Она лежит на четвертом этаже в постели, охает и стонет и читает детского поэта А. Милна, я же внизу в кухне развлекаюсь по-своему — ем щи и пирожки, которые приготовил накануне сам, пью столичную и мартини, изредка звоню по телефону и не унываю, — все будет хорошо, и хоть жизнь ближе к концу, чем к началу, мы еще успеем, Эдуард Вениаминович, поблистать, почудить, показать зубы и грозный профиль, а потом с грохотом, в дыме и пламени вылететь навсегда в зияющую бездну — в смерть. А в промежутке еще не одна белошеяя красавица склонится над вами — погодите. Может быть, нужно спать, может быть, не нужно — я не знаю. Может быть, без сна следует сидеть — писать, вдохновенничать, кусать ручки, марать листы. Но почему-то нет сил делать то или это. Я только тупо сижу за столом, не ложусь, тихо шевелю мозгами, и эти ужасные редкие шевеления мысли в полусознании, оказывается, и есть настоящее ощущение жизни, которая не более чем биение крови, и вот этот тусклый полубред. Как бычий пузырь в окне пра-пра-пра-пра-пра-деда. Сквозь пузырь еле брезжит четверть-свет. Как-то утром в собачий холод, плохо одетый, ехал от Лысой певицы. В сабвее на линии «RR» сумасшедший — улыбчивый и слюнявый — перечислял президентов, и выходило, что он какой-то родственник Рузвельта, сын что ли. В номере шестом на Лексинггоновской линии, куда я пересел, тоже был сумасшедший — только черный — в трусах, с брюками под мышкой — куда более зловещий. Он приставал к перепуганной насмерть черной же девушке, агрессивно наступал на людей и в результате разогнал почти весь вагон, но не меня. С беспокойным спокойствием я подумал, что пущу ему нож в брюхо, если только дотронется. Не дотронулся, хоть шмыгал рядом. Идет снег, и я думаю, что хорошо бы отравиться какой-нибудь яркой гадкой жидкостью, оставив ее немного недопитой на столе, в тонком стакане. Отравиться, глядя в снег. Сделать это от восторга перед жизнью, от восторга только, от восхищения и восторга. Вышел, оправил куртку и сказал: «Вы должны понимать, ребята, это наш последний бой. Вряд ли мы вырвемся, не питайте иллюзий. Есть в этом мире единственное, что выше жизни, — хорошая геройская смерть. Антонио и Барбара пойдут со мной в левую комнату, к окнам, остальные как вчера. Шила! — поставь нам эту твою безумную пластинку, хорошо подходит к настроению. Какое солнечное утро сегодня!» «Ну что они там внизу, шевелятся?» — спросил он у прижавшегося к вырезу окна Лучиано. Внизу на далекой улице задвигались черные спины солдат. Любовь к револьверу выражается у меня в том, что часто вечером я кладу его на подушечку под лампу в моем кабинете — нежно разбираю его — раскладываю части отдельно и любуюсь. Он мой преданный, суровый и верный друг. Он изящен, элегантен, и весь его силуэт и целиком, и по частям, исполнен силы, значения и выразительности. Когда я гляжу на мой револьвер, я испытываю удовольствие. Я обычно долго рассматриваю мой револьвер, затем поглаживаю и смазываю его лучшим маслом, какое могу найти в нашем городе. Когда-то у меня была молоденькая белогрудая девочка, которую я очень любил. Я ебался с ней много раз в день, и когда уже изнемогал и бессилел, но все равно хотел смотреть, как она дергается и плачет от любовных удовольствий, — я заменял мой член моим револьвером. С большим успехом и к страшной радости моей подруги. Впрочем, я всегда вынимал патроны. Мы оба были таинственные сумасшедшие — и я и она, потому она отворачивалась, когда я вынимал патроны, и ей все хотелось думать, что я извлек не все и, может быть, оставил один, и ей было страшно. В холодном конце января, в сумерки, Нью-Йорк выглядит свинцовым. Свинцовый асфальт, такое же небо, которые дома совсем из свинца, которые частично. Особенно мрачен в такую погоду желтый цвет. Страшен наш город наблюдающему его и живущему в нем. Прижмешься к радиатору и глядишь в окно, человеку свойственно бояться, но и выглядывать на ужасное. И вот я думаю: «И чего я здесь живу? Почему не уеду в леса и поля, в зеленое, круглый год теплое и веселое пространство — его возможно найти на земле. Чего я тут живу — вон ведь какой гадкий бурый дым поднимается от крыши соседнего здания. Черт его знает. Сегодня я этого не понимаю — фу, какая нечеловеческая мерзость за окном». Мой руммейт вначале сбрил бороду, теперь он постригся. Очевидно, он начал другую жизнь. Я тоже хочу чего-то нового. Я пойду в магазин и куплю ружье. Или два ружья. Я повешу их на стены, а впоследствии я буду покупать порох и патроны, и жизнь моя изменится и расцветет. Одно из ружей, я решил, будет дробовик, а я хорошо знаю с детства, как обращаться с дробовиком. Я спилю у него дуло, и, если ко мне ворвется толпа, их встретит плотная стена дроби. Они этого очень не любят, я знаю с детства. Помню, как сосед Митька, выскочив на крыльцо своего дома, выпалил по толпе, пришедшей с кольями и топорами убивать Митьку. Как они заорали и бросились бежать, а ведь он сделал только один залп. Жил я тогда не в Сицилии, но на Украине. Стою у окна, руки в карманы, и говорю себе: «Что? Противно? Пусто? А на хуя мастурбировал? Знаешь с детства — нехорошо это, еще мама говорила. Да и стыдно, девок вокруг полно, все время звонят по телефону, а ты мастурбируешь — а?» — Да не те девки все, не такие, как хочется, пламени от них не исходит, ебу их, а удовольствия большого нет, — сам же себе и отвечаю. — Не попадается все с пламенем никак, ну вот и согрешил, в воображении об ангеле-девочке, нежном и злом, ушел. — Ну ладно, хуй с тобой, — иди поспи, потом поешь получше, стаканчик джина выпей и пойди походи по улицам, в лица позаглядывай, авось того ангела жуткого для чресел своих найдешь — перепугаешься, остолбенеешь. Желтые такси. Разлинованный, разнумерованный город. Восемьдесят третья улица, восемьдесят четвертая, восемьдесят пятая… Или если вниз — восемьдесят вторая, восемьдесят первая… Или если к Весту считать — Вторая авеню, Третья авеню… Поразительный мальчик с мамой, высокомерная высокомечтающая модель с портфолио из жирного лакированного автомобиля. «Сука!» — зло бросил ей вслед по-русски, не удержался, мелкая месть, старые счеты, идущие от модели экс-жены. Оглянулась с удивлением. — Что говорит? Улыбнулся со всем возможным нахальством. Улыбнулась в ответ, подумала: «Значит, имеет право на эту интонацию», — художник, актер? Хуй его знает, может, какая знаменитость — на всякий случай решила улыбнуться. Ушла. Светлый безоблачный лобик, презрительное нахальство и знание этих жалких канючащих мужчин — «все меня хотят». Ох кошка, если б я в тебя влюбился, хватила бы ты у меня горя, я бы тебя не сигареткой прижег, уж я нашел бы для тебя боль. Завернул в бар и выпил «блэк вельвет» — пиво Гинесс с шампанским, как покойный маленький ирландец-поэт Джордж Риви научил. А ноги у сучки из-под шубки вылезли дерзкие, длинные, нахальные, когда ее из машины «папаша» за ручку выводил. С каким бы удовольствием она «папашу» по яйцам бы этой ножкой двинула. Для сердца, наверное, имеет негодяя вроде меня. Итальянца, может, меньше ее ростом. Встали поздно. Позавтракали на кухне — холодный ростбиф, чай, яблочный пирог. Друг против друга — по обе стороны маленького стола. Поговорили обо всем понемногу. И о статье в «Вилледж войс» об общей асексуальности. Но не мы, не я — каждый подумал. За окном голубели богатые после пурги небеса. А потом он поймал себя на том, что ждет, чтобы она ушла. Остаться одному, погрузиться в книги и газеты, писать, или пойти побродить по зимнему солнцу — рассматривать женщин, витрины… Но она не уходила. От все возрастающей ненависти к ней он опять выебал ее. Она ушла счастливая. Пойти к морю. Сесть, потеребить мокрый канат или веревку. Поесть рыбы, выпить водки, глупо задуматься на полчаса. Во время этого состояния глядеть в море, забыв о том, кто ты — фашист, коммунист или того хуже. Вспомнить какую-то Веру, нет, ту порочную девочку Марину, которая была в тебя влюблена в коктебельских горах… Очнуться, заскучать у моря и уйти в город, где мечутся люди, посягая на любовь и внимание ближних. Уйти и кого-то осеменить во время совершенно ненужного полового акта на абсолютно заебанных простынях. Пусть живот пухнет. Ненужный младенец растет. Траля-ля! Траля-ля! Так и хочется загалопировать куда-нибудь в лес с поляны, в ряду таких же хорошеньких, маленьких, завитых, в белых чулочках пажей — вслед за маленькой обольстительной принцессой, улыбающейся сквозь шиповные кусты. Загалопировать. Попробуй. Ведь тебе тридцать четыре года. Принцесса вызовет полицию, приедут санитары — объясняй тогда, объясняй, что ты паж. И куда делись другие пажи. Это было в Централ-Парке, где я облюбовал одну девочку. Мой старый друг позвонил мне и позвал в музей, посмотреть выставку Арпа. Но мне было тошно идти в музей, в его порядок и тишину. Я предложил другу ближе к вечеру пойти позаглядывать в мусор, и он согласился сделать это взамен музея. Через два часа мы пошли по улицам, погружая взоры в заманчивые пакеты (с брюками? с туфлями? с рубашками? с золотом?), заманчиво отдувающиеся черные мешки — разглядывающие, вовлеченные, принюхивающиеся, — ожидающие охотники за случайностью. Куда интереснее Арпа. Я иногда хорошо отношусь к полиции. Они нас от нас самих — одиноких и отчаявшихся, охраняют. Чтоб друг друга не перебили. А в революцию их дело в сторону уйти. Не вмешивайтесь — усатые ребята — не ваше дело, не вам это остановить. Тут перемена идет. Растворитесь в народе. А то растопчут. Растопчем. Хотите — примите участие. Наша революция зовет вас тоже. Она и богатых зовет. Она не людей против — она цивилизации этой против. Нас научили этим походкам фильмы и фотографии. Мы взяли эти лица из фильмов и фотографий. Мы расположили свои мышцы в точности по их стандартам. Мы называем детей именами автомобилей и шахт. Кто-то однажды заносит в дом книгу — заезжий ли бизнесмен, монахиня ли, и она переворачивает всю жизнь. Или журнал даже, газету, не книгу, где случайная заметка бьет по глазам электрической плетью — и потом вся жизнь идет к черту, в яму, вон… Я хочу написать книгу. Это очень нехорошая неуютная книга, в которой бензин плавает в океане, ветер гремит железом, крысы бегают по комнатам и даже по потолкам, а тараканов нет только потому, что их пожрали крысы. Стада летучих гадких дурнопахнущих полузверей, полунасекомых закрыли солнце, деревья черны и потеряли листву, обледенение медленно движется с севера на юг, кое-где земля уже трескается и поглощает дома, людей остается все меньше, планета принимает осиротелый вид. Это будет карманного типа книга. Шрифт в ней будет необыкновенно большой и разборчивый. Ведь у людей в наше время неуклонно слабеет зрение. Кроме того, если вы путешествуете по умирающей земле, то нужен же вам путеводитель. Дела плохие. Ведь никогда уже на кареглазых животных не прибудут из Азии новые свежие толпы, там никого нет, и последние низкорослые ойраты и орочоны задумчиво смазывают свои мотоциклы в безумных потрескавшихся горах. Гоголь и я, обнявшись, веселые и счастливые, на нашей Украине, под Полтавой — едим вишни и беседуем. Может, и вареники. Беседуем. Сон у меня был — я и Гоголь. Костюмы белые, может, не Украина — Италия, Рим. Ветки вокруг. Жара, знаете… Соотечественники Льва Николаевича Толстого, живи он сейчас, я ударил бы поленом по голове за кухонный морализм, беспримерное ханжество, за то, что не написал он в своих великих произведениях, как переебал изрядное количество крестьянских девушек в своих владениях. Александр Исаевич Солженицын, мой дважды соотечественник заслуживает, чтоб его утопили в параше. За что, спросите? За отсутствие блеска, за тоскливую серость его героев, за солдафонско-русофильско-зековские фуфайки, в которые он их нарядил (и одел бы весь русский народ — дай ему волю) — за мысли одного измерения, какими он их наделил, за всю его рязанско-учительскую постную картину мира без веселья. За все это в парашу его, в парашу! Руммейт мой — еврейский мальчик сейчас со мной не живет — у мамы живет — зашел в его комнату — вижу журнал «Club» — взял — рассматриваю. Нина пизду пальчиками раздвигает — выпячивает, и Мирэль, развалясь в кресле, пиздой в меня дышит, все нежные девочки, снабженные аппаратурой в виде чулочков, поясочков, широких кроватей или роскошных соф, — призывно лежат, стоят или даже висят, порой мастурбируя в тревожном ожидании хуя. «Такую золотистую пизду я вряд ли где найду», — подумывает «мужчина» — замученный бизнесмен или служащий банка, с тоской поглядывая на картинку — такую золотистую пизду. Мечта! Греза! Нежная, но огнедышащая пизда, белые слабые плечики — чтоб обидеть, согнуть хотелось, тонкие длинные ноги… Тьфу, еб твою мать — буржуазное общество! Мимо журнального киоска спокойно не пройдешь — полсотни пёзд со стенда в тебя выстреливают. Ранят, тревожат… Продай и ты, если можешь, — свои половые органы. Старики при закатном солнышке — в доме напротив греют спины в креслах. Смотрел-смотрел, и вдруг: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — взревел. И эти белые чехлы на креслах — как начало конца, тренировка в саван. Fuck you! Кофе, марихуана, гашиш, алкоголь, кокаин, героин — да что угодно, но вздернуться криво и дико, как сумасшедший в петле. Или расслабиться, как куску мяса, растечься, развалиться, загнить, но не быть нормальным, этим спокойным ковыль-ковыль к смерти. Fuck you! Ебаться, изменять, стрелять из окон, пытать жертв, грабить дворцы, идти с пылающей кровью и налитым кровью хуем по жизни. Неистово! И насиловать гордых женщин. Retirement Insurance Policy!.. Как же. Рыбку на мелкой речке ловить в Оклахоме, пиво Шлиц-лайт пить, лысый череп вытирая, старую пизду жену-бабушку нюхать. О нет! Лучше уж одиноким волком, четко видя перед собой в перспективе обрезиненный электрический стул, все же выйдя к ребятам, хрипло крикнуть: «Убивайте! Ибо это и есть жизнь! Всех убивайте! Кто не с нами — тот против нас!» Я хороший мастер. Я ставлю стены ровные и прочные, я крашу их красиво и быстро, гвозди у меня сами в дерево идут, двери у меня вскорости на петлях повисают. Я сделал студию фотографу — и еще сделаю какое помещение, если работа будет. Мне дом построить ничего не стоит, руки у меня золотые. Работник я что надо, и горжусь этим. Я и пирогу спеку, и щи сделаю — я и пиджак и пальто сварганю, а брюк за мою жизнь сшил я тысячи. Сложись моя жизнь иначе — очень серьезный мужчина бы был. А я все с неуспешными шляюсь, за безудачных болею. Сердцу моему они ближе. С ними компанию вожу, с ними будущее связал. Я мечтаю о диком восстании, я ношу разино-пугачевского типа восстание в сердце — потому не быть мне Набоковым, не собирать мне с оголенными старческими волосатыми англоязычными ногами бабочек на лугу, и не быть мне противноватым Норманом Мейлером, не щелкать по щекам еще более противного Гора Видала, и чтоб морщинистая кукла Джекки О., применив свои знания самообороны, оттаскивала меня от него. Бывает жалкая и грязная кровь, и бывает кровь кровавая, чистая — один сироп. Хуй вы меня господином писателем сделаете. А вдруг миллион заработаю — оружия на эти деньги куплю и подниму в какой-либо стране восстание. Замки покупать или острова, сваливать антик в кучу, менять пизду на более молодую пизду я не буду — я вам не глупая актерская кукла или дорвавшийся до рокстарства хрипун — пролетарский мальчик. У меня в этом мире развлечения исключительные… Была у меня Лысая певица. Я обнаружил, что у нее увеличилась грудь. Я спросил — не кажется ли мне. Она подтвердила без комментария — «нет, не кажется, увеличилась». После того как я выебал ее два раза, к десяти часам вечера собралась она (это необычно) уходить. И только уже одетая, на пороге, обронила, что идет делать аборт. Я погладил ее по щеке и где-то внутри смутился. Все это случалось со мной десятки раз в моей жизни, но я смущаюсь и буду смущаться внутри. Пойдя по какому-то темному пути, она могла бы достичь моего сердца, но ни она не знала этого пути, ни я. Потому мы и простились в дверях, осторожно поцеловавшись. Удивительно сдержанная, ненавязчивая Лысая певица даже восхитила меня своим поведением. Впрочем, она ведь знала, что я авантюрист, я сам ей говорил, потому как разумная еврейская девочка она и вела себя соответственно. Что навязываться, слава богу — есть что есть — наверное, думала она. Я обещал ей позвонить на следующий день вечером, но не сделал этого из злодейства. К тому же — подумал я — пусть у нее появится нехорошее чувство ко мне. «Даже не позвонил, не узнал, что со мной». Такая горькая мысль, возможно, оградит ее от напрасной любви ко мне. Если не полностью, то хотя бы немного. Я приятен с виду, но ядовит. Интересен, но ядовит. Таких, как я, стрелять нужно, чтоб яд не разливали. Государства, они правы, даже поздно они это делают, нужно заранее отстреливать способных к разрушению. Бешеная собака я. Помню, в далекие годы под вечер ехал на подводе в Сумской области. Лошади весело бежали, молоко в бидонах поплескивало. Было мне двенадцать лет, и в двадцатилетнюю студентку Нину был я как бы влюблен. Гостил я у нее — спал с ней в небывалую жару на полу большого деревянного дома. От жары на полу спали. Спала она со мной в кружевной рубашке, и чувствовал я что-то странно беспокойное. Обнимала меня во сне скользким телом. И ревновал я ее к молодому мужику с чубом, трактористу кажется, и помню, комары меня изуродовали, когда я черную смородину, в болоте по колено, голоногий собирал, упорно озлившись и сбежав от них в болото. К ночи только и откликнулся. Мычали коровы, грозил рогами бык, падали и вздымались пейзажи, вечерами за камышовым озером орала украинская песня, студентка Нина и тракторист, наверное, ненавидели меня в это лето. И помню августовский покос, и как мы ехали на волах, везя необъятное чудовищное сено, и парни-кобели изощрялись в ловкости, забрасывая последние скирды к нам — к Нине и мне наверх. Цоб-цобе! И синие мухи у воловьих хвостов, и после изнемогающий хрустальный вечер. И помню хутора в вишнях, окруженные гречишными полями. — Вы когда-нибудь ехали через гречишное поле? — О, о чем же мне с вами говорить, если вы никогда не ехали на телеге через гречишное поле… Из хуторских зарослей выходили деды в соломенных брылях — зазывали к себе в прохладные чистые хаты и потчевали медом и теплым хлебом — все то, от чего сходят с ума здесь, за океаном, седые украинские националисты и сто раз за ночь переворачиваются в кровати. «Ще не вмерла Украина» и никогда не умрет, пока такие люди, как мистер Савенко (это моя настоящая фамилия), мутят воду на этой земле. Хоть я и не украинский националист. Исправился Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр, — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс, и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст. Ох еврейские девочки, еврейские девочки… Энергичные и любопытные, пышноволосые, мягко, по-восточному романтичные, они рано покидают родительский дом. Они отважно выходят в мир, вооруженные диафрагмами, противозачаточными таблетками и книжкой о диетическом питании. Восторженные, носатенькие, поблескивая коричневыми глазками, они первые во всяком движении, то ли это женское освобождение, или социализм, или терроризм. Они первые бегут покупать новую книгу поэта, и вы найдете их обмирающие глаза, если взглянете в зал во время выступления любой рок-группы или исполнения классической музыки. Они учатся балету и фотографии, они самостоятельны и упрямы. Часто действительно развратные и очень сексуальные, они умеют смирять себя ради долга или семьи. Среди них можно найти редкие и тонкие цветы необыкновенной красоты — такие становятся куртизанками и покровительствуют искусствам. Сколько ни изводили еврейских девочек Освенцимами и прочими сильнодействующими средствами, а они все бегут по улицам городов мирового значения, все глядят на вас влажно из-под руки в автобусе, все дают вам — славянские и других народов юноши — свое тело. Пели оперу. Я вошел. Электрический стул — это неприятно и больно, и живот схватило, как перед экзаменом в школе, но ненадолго это. Плохо только, что по ТВ не показывают, вопросов перед уходом в тот свет не задают репортеры, что слишком тихо, чисто и, наверное, от искусственного света светло. Легко и свою собственную смерть на стульчике этом вообразить — заплаканную маму, привезенную из Москвы в 1990 году (не дай-то бог!), — одну из жен — какую — неизвестно, какая окажется, обритие затылка, вонь казенной рубахи — интересно, их стирают или богатая Америка выдает всякий раз новую? Говно все-таки смерть на электрическом стуле. В полевых условиях куда лучше — бултых в пахучую траву и что-нибудь изящное успеваешь часто перед смертью приятелю сказать, а то, глядишь, и подругу по личику погладить успеешь. Школьные воспоминания Эди — как называл меня Кадик. Помнишь Кадика — Эдвард? Эдик и Кадик, Кадик и Эдик — водой не разольешь. Почтальеншин сын Кадик (Колька) учился играть на саксофоне. Парень он был неплохой, с талантами, Лидка его сгубила. Первая попавшаяся пизда. Старше его. Он от нее в снег плакать выбегал. Во время пьяной свадьбы. Борька Хрушков девок ебал. А ты не ебал, а ты не ебал. Зато ты теперь ебешь всех девок, каких встретишь, а кого ебет Борька Хрушков? Жену, наверное, свою только, а то и в тюрьме сидит, никого не ебет. Бе-е-едный Борька Хрушков. Жрет Эдвард курицу, как дерево твердую. Пыхтит, старается. Горло ободрал и измазался, в жире весь. Сам виноват — позарился на дешевизну — видимое ли дело, 38 центов за паунд курица стоила — вдвое дешевле самой дешевой обычно курицы. Влип Эдвард. Не покупайте дешевого мяса — господа! Не выброшу — все равно доем. Я не американец брезгливый какой, кто полтарелки мяса после себя оставит и в корзину с мусором выбросит. Я из страны, где войны и несчастья в этом веке навалом шли, У меня к еде отношение бережное. Я еду никогда не выбрасывал, после меня коту или собаке с тарелки и вылизать нечего. Мужик я, говорю я, по естеству, как есть мужик. Да еще и от голодных годов моих в Москве, не только от наследственности (деды мои оба в деревне родились) эта пищевая скаредность происходит. Я косточки всегда, бывало, обглодаю, что от рыбы, что от мяса — одинаково чисто, с полировочкой, и жир срезать не срезаю — не отбрасываю — ем все. Я нарисовал женщину и поставил между ее ног крест. Я рисовал бессознательно, но в ее сторону были направлены все стрелы. Стена гадких темно-синих стрел была грозно нацелена в голую, беспомощно разведшую руки женщину с крестом между ног. Вместо головы у женщины было колесо — грустное колесо. Ужас и террор наполняли лист. Так я рисовал бессознательно темным синим цветом автоматической ручкой, в то время как говорил по телефону оживленно и не без веселости с одной из моих подруг. К стене стрел в самом низу я почему-то пририсовал одинокий кран, а из него падали две капли. Непристойный кран с вентилем. Ох, поэтик Эдька. Вот это работа — правительства свергать. Изысканная, возбуждающая. За гигантские деньги. Вы приходите в контору — сидит поэтик Эдъка в очках, вежливо улыбается. Вам правительство свергнуть? Сколько платить будете? И начинается… Ох, поэтик Эдька с Первой авеню в Нью-Йорке — доживем ли, сможем ли когда… А мечта яркая, деятельная, сильная. Нервный палеонтолог, специалист по ихтиозаврам, не прощаясь ушел по-английски из подвальной квартиры в Гринвич-Билледж с большого и смутного парти. Я уходил тоже, мы прошли с ним один блок домов вместе, и вот что он говорил: «Я люблю такую рыбину, чтобы в пасть ее можно было войти, не сгибаясь, и идти по желудку, как по коридору министерства иностранных дел. Чтобы, если вы идете с дамой, не было бы неудобств и не пришлось бы хвататься за стены. Просторность — это мое первое требование к рыбе». С последними словами палеонтолог вскочил в подъехавшее такси и умчался от меня навсегда. Воровать, воровать, воровать, украсть так много, так, чтобы еле унести. Охапками, кучами, сумками, мешками, корзинами, на себе уволакивать, велосипедами, тележками, грузовиками увозить из магазина Блумингдэйл и тащить к себе в квартиру. Духи мужские, корзину духов; пусть поплескивают — зеленые, кремы, шляпы, много разных шуб и костюмов и свитеров. Воруй, тащи, грабь — веселись, наслаждение получай, что не дотащим — в грязь и снег вышвырнем, что не возьмем — бритвой порежем, чтоб никому не досталось, вот она — бритва — скользь в руку — ага, коси, молоти, руби! — И по лампе вдарь! — Возьми зонт — Жан! — На торшер — Филипп — ебни по зеркалу! — (Хрясть! Хрусть!) — А мы за это шею гнули, жизни лишались, живот надрывали, вот вам, вот! — Эй, пори белье женское, режь его, розовое да голубое, трусами пол устилай! — Гляди, какие большие, — Лазарь! — Ну и размер, на какую же жопу и рассчитаны! — И этот отдел переполосуем, танцуй-пляши на рубашках ночных да беленьких, ишь ты, порядочные буржуйки в фланельке этой по ночам ебутся, а эти халатики к любовникам днем надевают — пизду при распахнувшихся полах показать, посветить ею. — Бей, Карлос! — Помогай, Энрико! — Беги сюда, Хуан! — здесь голд этот самый — золото!!! (Ррррр!) — Пошли пожрем в продовольственный! — Шоколаду хошь? На — шоколаду в карман. Мешок шоколаду возьмем домой. Два мешка шоколаду. — Вдарь по стеклу! (— Дзынь!) — Хуячь, руби! — А вот оторви этот прут, да ебни! (— Хлысть! Хрусть!) — Ткни эту пизду стулом, чтоб буржуазное достояние не защищала! — Ой не убивайте, миленькие! — Бей ее, суку, не иначе как начальница, а то и владелица! — Мальчики! Мальчики! — что же вы делаете! Умоляю вас — не надо! — Еби ее, стерву накрашенную — правильно, ребята! Давно мы в грязи да нищете томились, хуи исстрадались по чистому мясу — дымятся! — А пианина — Александр — мы с возмущенным народом пустим по лестнице вниз. На дрова! (Гром х-п-з-т-рррррр!) — И постели эти! (Та-да-да-да-да-дрррр!) Так я ходил в зимний ненастный день по Блумингдэйлу, грелся, и так как ничего по полному отсутствию денег не мог купить и второй день кряду был голодный, то и услышал извне все это. Шел статный, в кожаном пальто и кепке, мрачно лежащей на глазах, суровой вечерней походкой все в жизни повидавшего мужчины, по Мэдисон авеню. Навстречу в плащике, при голубых глазах, такой иисусик бледненький и красивенький, блондинисто-водянистый. Шею он на меня искалечил, извернул, глаза растопырил — ужас и восторг в них. Встретил, наконец, нужного зверя. Но я и волосом не двинул, пошел себе дальше, зная, что он стоит и смотрит и ждет. И обожает, боясь, меня — кожаного, бандитского, злодейского. Раннее утро. Снег и солнце. Стоит человек с крючковатым носом и глазом тихого убийцы и наблюдает, как жопатые рабочие разрушают брюхо большого дома при помощи костров и зубов гигантского бульдозера. Удовольствие в глазу и носу человека. Чуть ли не дремотно мурлычет. Полежим на животах. Ебаться иной раз скушно. Дай мне цветок, и я с полускукой, полуинтересом потрогаю им твою розовую щелку. Бог ты мой — уж эти мне блондинки — прикоснуться нельзя… После долгой ебли как кашей объелся… Но зад ее внимание привлек. Ишь, зад какой… Сунув большой палец между половинок ее пухлой попки, слегка палец повертел. Предварительно то есть отверстие как бы расклеил, раскрыл. И тут же член туда воткнул. Как взвизгнет, рванется. Но я не отпустил, за зад к себе прижал, члену моему так прелестно. Ори, ори, мне все равно, что больно тебе, лишь бы мне хорошо, я даже боли крик и люблю — с криком и болью лучше. Довести бы тебя, чтоб тут и померла. — А-а-а! А-а-а! А-а-а! Вперед-назад — хуй по скользкой кишке. Приятно, что корчится и ногами стучит, хую хорошо, тесно, это тебе не пизда, пизда больше, а эта дырочка маленькая. И с последней ненавистью к грудастой зверюге почти разорвал там что-то в ней в глубине о твердый шар конца хуя. Получай! Как автоматной очередью — спермой туда. Закупорил. И, выдернув хуй, упал поцелуем на влажную исстрадавшуюся, жалко трепещущую задницу. Co-зверюга ты моя, самка, сучечка!.. Ну не вой, не вой! Прости! Если вас кто любит, а вы ее нет, это дикий пещерный ужас. Особенно если человек милый, хороший. На своей шкуре в случае с миллионеровой экономкой испытываю. Как-то в вечер плакала, кричала, вином в меня плеснула в бессильности, после свистящим шепотом «Я обожаю тебя!» говорила, в кошмар и расстройство перешла, хотя и ничего ей не произнес такого, что не люблю или ухожу. Нутром чувствует, что недолгий я гость. А что, могу ли себя заставить? Нет, увы. Лучшим другом она мне ощущается. На любовь себя не подтолкнешь, не изнасилуешь. Никто тут не виноват. А уважать я ее очень и очень уважаю. И ценю. Талантливая она, да и хорошая. Но ебаться не могу с ней — как кровосмешение стыдное, как, наверное, маму ебать, то же чувство. Дома. Весна. Чернильное небо. Иду гениальный, как Рембо. Вернее, не весна — дело к весне. Фиалками пахнет, хотя ясно, что нигде никаких фиалок. Смутные надежы — в ярко освещенное место когда-то войти и увидеть глаза и весь облик светлый, похабный, усмехающийся — ее. Никогда не видев ранее — узнаю, брошусь — «Идем!» Ледяная рука. Смех. «Идемте! Господин поэт!» На косточках кисти руки ее — ссадины. Как ебать-то тебя буду — такую любимую. При вербах, в святой понедельник, в святую пятницу, в воскресение христово, при свечечках что ли, при молитвах, отстояв перед тем долгий пост, терниями исколотый, босиком, тернии и член искололи и чресла вокруг… тебя — тонконогую… Иногда я плачу от злости. От злости бью кулаком в собственную ладонь, выругиваюсь, и слезы брызжут из глаз. А вы делаете это, можете? Утром шел снег, но к чаю небо очистилось, и вышло зимнее солнце. В воздухе была тревожность разлита, как будто вам одиннадцать лет и вы ожидаете не то наказания, не то награждения за содеянное накануне и мелко трусите перед будущей огромной жизнью. И слоняетесь из угла в угол, и слоняетесь без конца, теребя шлейки коротких штанов. Утро Утром, сидя за листом бумаги, я подолгу гляжу в окно. Первая авеню в этой ее части, которую я могу обозревать, довольно пустынна. Редко можно увидеть больше одного прохожего за один взор. Тут я спотыкаюсь и ничего не могу больше придумать. Мне хотелось бы сказать о моих безумных нервностях, но Первая авеню в этой желтой части никак не связывается с моими нервностями, если один прохожий в одном взоре, то что же тут нервного. Моя внутренняя жизнь давно уже превратилась во внешнюю и наоборот, так что я не знаю, что внутри — очевидно, этот желтый кусок Первой авеню с одним грустным прохожим, а моя нервность и неистощимые новые и новые болезненные мысли и ощущения о Елене, ее теле, ее и моей судьбе — это снаружи и, может быть, лежит в окне. Пулеметы, парашюты и пушки моего будущего очень свободно сходят за мое прошлое, и казнь чикагских анархистов в конце прошлого века в чикагской тюрьме уже двенадцать лет горит впереди на черном небосклоне, впереди, а не сзади. Двенадцать лет назад я прочитал о ней и ужаснулся, «узнав» свою казнь. А тем временем уже одиннадцать часов утра. Лысая певица, которую я никогда не ебу, встала и сунула голову в мой кабинет — поприветствовала меня. — Здравствуй, Лысая певица — ты хорошая баба, любишь и умеешь ебаться, сейчас ты пойдешь в ванную комнату и будешь ее долго занимать. Уж я тебя знаю. Отношение мое к миллионеровой экономке очень двойное. Иногда она кажется мне милой и хорошей. Она настоящая американская героиня, девушка с фронтира. Она такая, на фургон с ружьем взберется, вожжи в руки и по индейцам или бандитам стрелять станет. Старшая дочь в семье, где девять детей. А в фургоне младшие дети друг к другу испуганно прижались — а она лошадей гонит и стреляет. Крепкая девушка. Несчастье, что вижу я ее порой и другой — с искаженной рожей, в дурацких штанах, с прыщами под носом и на подбородке, босиком, а это, увы, небольшое удовольствие. Вчера я пошел и увидел ее такой. Почему к ней ходил — причина циническая — через пару дней нужно платить за квартиру, а кому еще сейчас я нужен — недостающее количество долларов у нее взял. Дала с радостью. Сравнивая миллионерову экономку с Еленой, которую я видел вчера тоже, я ужасаюсь. Елена сладостная куртизанка, и высокого уровня. Каждый кусочек ее тела элегантен и дико, испорченно сексуален. Что с того, что Елена предала меня, бросила, ей наплевать на мою судьбу, а миллионерова экономка кормит и поит меня, покупает подарки, дает деньги и предана душой и телом. Что с того? Елена, как самая тощая и ободранная сучка в окрестностях, испускает особо резкий запах, притягивает всех кобелей и меня. Видите, какое дело, господа, — порок силен, красив и притягателен, а добро серенькое и неинтересное, хотя на тебя и направлено. Впрочем, я думаю, что какая-то часть Эдьки Лимонова, а именно — он как простой парень, в девушке с фронтира присутствует, потому он — Эдька, с ней и в отношениях состоит. Болел ли у вас когда-либо низ живота болью от многочасового желания и стоящего хуя? Болел ли он у вас так, что когда вы, распрощавшись с предметом желания — бывшей вашей женой, поднимались по лестнице в свою квартиру ночью, вы не могли ступить шагу и восхождение на четвертый этаж длилось двадцать минут? А у меня такое было вчера. А могли бы вы после двух лет разлуки, без памяти, с восторгом и ужасом влюбиться в свою бывшую жену — источающую яд секса, кошмар секса, которую можно ебать в каждый кусочек ее тела? Елена чуть постарела, ужасающе худа, скелетик, но злодейски красива — крошечные мешочки грудей дико непристойны, узкие неправдоподобно плечики, паучьи ручки, шея, лицо — все горело под моими рукам. Хрупкая маркиза, секс которой способен утолить только племенной жеребец, а то вдруг она затворничает и мастурбирует себя розой. Бешеный человек, мужик, я поднял ей ее черное парижское домашнее платье до полу, она сидела на стуле, погладил ноги, раздвинул колени в стороны и смотрел на ее бритую щелку. Белый сок желания медленно выступил. С Лысой певицей пошли на «Эс Энд Эм» собрание, она пригласила, у нее в этой среде большие знакомства. Для непосвященных расшифровываю — «садистов и мазохистов» собрание. Говорили вначале в огромном красном лофте о финансах и членских взносах. А потом была первая лекция для новичков, как бы «введение в садизм» (в мазохизм обещали в другой раз). Один крепкий парень спустил штаны и лег задом вверх на колени толстой блондинке, которая демонстрировала всяческие приспособления, при помощи которых зад парня положено обработать садистски — плеточки, стегалочки многохвостные, какую-то щекотальную плетку типа лошадиного хвоста, ракетку для битья по заднице (вернее, «это» только имело форму ракетки); «очень пугающий у нее звук», — удовлетворенно отметила хорошо говорящая блондинка. Объясняя, блондинка, обворожительно улыбаясь, стегала парня. После пяти минут перерыва девушка со злым мечтательным лицом подвесила другого парня, с влажной дымчатой бородкой и белым телом к специальному брусу у потолка цепями и кожаными браслетами за руки и стала его бить и щекотать все теми же приспособлениями и целовать губами в губы тоже. Парню оставили только трусики, но потом, когда перевернули его задом к публике, сняли и трусики. Парень дрожал, кажется, по-настоящему. Садисты и мазохисты мне понравились, несмотря на некоторую их заброшенность, особенно седые строгие мужчины в тонких очках из отдела «бандаж и дисциплина». Вообще, большинство садистов-мужчин носило очки. Ко мне и Лысой певице эсендэмовцы отнеслись хорошо, ибо черный мужик лет сорока пяти, похожий на доктора, их глава, он же фотограф, был другом Лысой певицы. Периодически он уговаривает Лысую певицу примкнуть к его гарему, из которого в этот вечер я видел двух девочек. Одна — модель, стройная и совсем неплохая — была со мной особенно обходительна. Позже у меня дома я выебал Лысую певицу, не применяя никаких особых методов. Просто хорошо и глубоко, со вкусом выебал, кончив на ее очень хорошую грудь. Е. А на горах цвели гигантские цветы, которые были видны снизу из долины. А мы с ней были очень больны, в бинтах, оба после операции, и нас возили в колясочках в гости к друг другу, как неожиданно распорядился президент, читавший мои книги, оставляли на солнышке, и она шевелила губами, улыбаясь мне. И хоть охрана всегда стояла вокруг, мы были наконец счастливы, что теперь не сможем убежать друг от друга, и все смотрели и не могли наглядеться. А после больницы нас ожидал непременный суд и настежь распахнутая смерть. А на горах цвели гигантские цветы, и странно пахло желтое приморское солнце. Банк, что ли, ограбить — в отчаянии от голода и безденежья и зависимости от миллионеровой экономики говорю. Но нет, попадусь, мало знаю, не сумею, чужая страна. Совесть бы меня не мучила, что за совесть, какая совесть, лишь непрактично вот в тюрьму идти, много ведь лет дадут. Заговор же против какого государства составить — это да, и хорошо бы против большого государства, как СССР или США, или Китай. Революцию-взрыв устроить — много, конечно, лет берет, но в случае успеха, ой чего только не приносит! Все. Восторг и упоение! Золотом шитые погоны, расписной мундир, всех женщин обожание. Сотни тысяч юношей, орущих «Ур-рааа!», вытянувшись в рост. Выгодное дело — революция, если хорошо подумать. А риск жизнь потерять — ну что, и улицу переходя — рискуешь. А в тюрьме сидеть за банк — глядишь, лет двадцать дадут — глупо же, невероятно глупо. «Знаю я тебя, знаю, Лимонов. Ты на мавзолее в смушковой шапке стоять хочешь», — говорил мне один проницательный мужик из Симферополя. Ой хочу, ой на мавзолей хочется, и именно в смушковой шапке, или точнее, я бы ее кавказской папахой заменил, чтоб подичее. Баба — она всему причина. Ох, жуткие оне… Теперь она хочет, чтобы я исхитрился и как-то завоевал ей какую-нибудь страну, хоть маленькую, предпочитает островную страну. На что я ей ответил так, женским голосом сыграв: «Ну Ли, миленький, убей президента, — говорила Маринка Пруссакова, подымая юбку и показывая Освальду „это“ — свою пизду. — Не убьешь — не получишь». — «Убью, убью, Маринка», — шептал Освальд. И уходил в тир — тренироваться. Так я ей сказал. Ведь говорить правду — самое извращенное удовольствие. И в 1978 году женщины еще говорят такие вещи, как и до нашей эры, и во времена крестовых походов. Кое-каким мулсчинам, не всем, конечно, бешеным собакам вроде меня. Горжусь. Девочки и мальчики — подростки, на фотографиях стоя за корявыми задубелыми отцами и матерями, дают мне надежду. Глаза их туманно и восторженно направлены в будущее. Ради них следует жить. Солнечный ветреный день. Какое-то сердцебиение в воздухе. Весна опять приплыла на кораблях с Атлантики зеленой в Нью-Йорк (и серой Атлантики), и у всякого здешнего землянина и землянки душа становится худенькой, сжимается, и резкие, весенние, истощенные культурные профили возникают то ли на дверях захолустного кафе или на желтой стене подветренного дома… Счастье, мамочка, рвать в это время года на мелкие элегантные квадратики резкое любовное письмо и смотреть, как они уходят в воздух, и подрагивать в тонком ли плаще, в холодной ли коже. Все умрем, да, и все совершается в миллиардный раз, как однако свежо и впервые заметить маленькое личико злой подружки-девочки, бывшей жены и подумать с ужасом: «любимая». А у любимой узкие ноги, шальная и взбалмошная щелка под ивсенлорановской юбкой, шуба, подаренная очередным мужем за совершенно определенные заслуги… Мамочка, в этой весне холода и металла есть необыкновенное волнение, словно вся культура — германские черные дубы и римские статуи окружили Эдьку Лимонова толпой… Всегда какие-то дяди в секретных неизвестных кабинетах решали, ебаные, социальную судьбу мою. Потому я до сих пор неудачник, что не принимали эти тайные суки — решатели судьбы, мне неизвестные, меня в племя удачных. В России — одной стране света — так было, и в Америке — другой стране — так есть. Сейчас в глубинах массивного издательства, многоэтажного, коричневого — «Макмиллан» — какие-то американские мужики и бабы решают судьбу моего романа «Это я — Эдичка». Они чешут лбы или смеются, надевают и снимают галстуки, чешут ноги или зад, поправляют очки, черкают карандашом в блокноте, курят и пьют кофе. Их тайное, неизвестное мне заседание чем закончится? И что это их ебаное будущее решение имеет общего с моей действительной талантливостью и ценностью в мире? А одна баба, по имени Кати, среди них за меня, до самого последнего времени была за меня, как я слышал. Она хочет принять меня в племя удачных. Скушное, честно говоря, племя. Только я жутко и клятвенно пообещал себе, если даже примут, навсегда остаться тайным неудачником, втайне соблюдать наши обычаи и обряды, разделять наши восторги и страхи. Крепкое, тяжелое оружие, сверкающее на кипящем солнце. Верю, что будет читать меня молоденький лейтенант перед атакой, на ветреном весеннем холме, а внизу — город, который предстоит взять. И замрет молоденький лейтенант над моей книгой в ужасе и восхищении от самого себя, читая о том, как ходил Эдичка неузнанный по Нью-Йорку, улыбался и хмурился, как завидовал богачам, скромно стоял в сторонке, сцепив зубы и обхватив в кармане рукоять ножа… Как плакал, придя в отель, плакал от одиночества и энергии — все прочтет мой молоденький лейтенант. И поймет, что было, было общее во мне и моей кепочке с перистым шлемом молодого македонского царя Александра, с сияющим утром, когда рыжий маленький Цезарь обозревал речку Рубикон, а Че Гевара, поправив берет, спускался с гор в западню в долине Боливии. Было общее, если даже я сдохну в дерьме и неизвестности маленьким писателем двадцатого века, бесславно застреленным или сбитым автомобилем. И когда придет восхитительное время атаки, верю, заорет лейтенант, раздирая юношеский рот, натягивая свежевыбритые щеки — «За Эдичку, суки!» — нажимая спусковой крючок автомата. На горной улочке старого города, отбивая встречную атаку контрреволюционных войск. Тыква. Овощ. Эх, какая желтая. Ох, какая большая, в точечках. Или мандарин (танжерин) чем плох — гладкий, маленький и пахнет прекрасно. Особенно когда снимаешь кожуру, деревенеть и в волокна переходить начинающую изнутри. Я люблю создания природы, и вот вчера у меня была женщина, имеющая огромные груди и маленькие красные соски. Женщина — мексиканка. Много в ней и индейской, ацтекской, очевидно, крови. Я женщину ласкал, а она восхищалась моими руками, и в п. только пальцем и позволила проникнуть, так что о п. я много не знаю, как она у мексиканской женщины. Впрочем, я не обиделся — это была наша первая встреча — успею узнать. Еще ее особенность — очень узкие ногти, ноготки скорее, особенно на мизинцах, что при ее росте (она выше меня на два инча), груди и широченных бедрах — странно, согласитесь. И странно похожий на ноготки был у нее узкий ацтекский нос. Так я развлекаюсь с природой, а то жить одиноко и неуспешно. Когда совсем нет денег и голодный — злоба на мир больше, когда чуть деньги есть — злоба меньше. От гордости и упрямства (не хотелось просить миллионерову экономку о деньгах или еде) я неделю питался то отвратительным куриным бульоном, то луковицей да картошкой. Я много спал эту неделю, выходя гулять, очень замерзал в мартовском воздухе, хотя и глотал перед выходом джин из припрятанной на черный день бутыли. В таком состоянии вечерние горящие огни и молодые рабы-самцы, растрачивающие свои туго заработанные доллары на молодых рабынь-самок за стеклами маленьких ресторанчиков на Первой и Второй авеню, куда я выходил гулять (бесплатно, слава богу), — вызывали во мне острую зависть. Как-то, повстречав визгливо высыпавшую из ресторана компанию, я, зверски скособочив и напрягши черты лица, пошел прямо на них, на их лучшую девушку и насильственно разрезал их своим кожаным пальто, сжимая в кармане нож и готовый к кровавой драке, если усатые запротестуют. Ничего не случилось, хотя они и ругали меня вслед. В один из таких вечеров — в субботний, когда было уже достаточно тепло, я неосознанно придумал себе новую муку — нашел у ресторана «Мартель» два чистых, но старых кресла и решил принести их домой. Для меня, вскормленного водянистым бульоном, который я все время разбавлял, кресла оказались дико тяжелы. Перетащить каждое из них на мою Первую авеню был адов труд — это я понял, когда понес первое. Подвыпившие парочки и компании, вываливающиеся из ресторанов и дискотек, мешали мне идти — я выглядел нелепо, таща эти рваные кресла, разряженные в субботу девки смеялись, из кресел обильно сыпалась на меня желтая труха, все, кто попадался на дороге, были выше меня ростом, пот лил с меня — так, наверное, чувствовал себя в Риме маленький черноглазый раб-иудей, таща за сумасшедшим хозяином тяжелую кладь в какой-нибудь праздник сатурналий, но я сцепил зубы и донес кресло, с облегчением скрывшись в своем подъезде. Втащить его на пятый этаж уже не составляло труда — никто ведь не видел. Упрямый, я подверг себя экзекуции и во второй раз. Выжил. По истечении недели я сдался и взял у миллионеровой экономки денег — купил кусок мяса и еще другой еды и, поев, сразу стал добрее. Ходишь, ходишь из угла в угол — работы уже два месяца нет, ходишь, то в окно посмотришь, то спать приляжешь на полчаса-час, то сигарету закуришь, то чаю похлебаешь, то бульону дешевого, то в книжку заглянешь — а книжка пошлая, глупая, отбросишь с гримасой, то в другую книжку, то вниз в подъезд спустишься — в почтовый ящик глянешь — писем нет, на телефон с надеждой взглянешь — молчит, в ванную комнату пойдешь, в зеркало там воткнешься, рожу погладишь, волосы поправишь, где они торчат, либо завиваются, отольешь в туалет, то вдруг воды в ванну нальешь — в ванну залезешь — сидишь в теплой воде, выйдешь, вытрешься — опять к окну потянет. В окне март сырой, влажность и хмурость, и старуха в окне дома напротив из-за растений как всегда выглядывает, любопытствует, как и я, об жизни, изменений хочет. На старуху посмотришь и опять из угла в угол заходишь, а то на кресла новообретенные, с улицы подобранные, цветными тряпками прикрытые, присядешь — там сидишь. Так часы за часами — время уходит зря. Потрогаешь себя — а не больно, что часы уходят? Нет, не больно, да и все равно не изменить этого. Глупость жизнь, глупость. А ведь столько энергии внутри, так развернуться бы мог. Хуй ты в этом обществе развернешься, такие баррикады за века на пути личности воздвигли — что общество мне прямой и главный враг. А пойди против — и автомат достать нелегко. Ну и ходишь опять, ходишь из угла в угол. Дни за днями. Что делать — работы нет. На улице же еще грязно и холодно. Полицейский Выебав нехотя одну из моих подруг, почему-то взволнованный жаром ее большого тела, вдруг в полудреме вспомнил, как меня пытался соблазнить полицейский, и расхохотался. Дело было еще летом. Приглашенный, кажется, неандертальским мальчиком (а может, и экономкой, точно не хочу сказать) за город — чуть не к океану, был с одной большой и разветвленной семьей в саду — где, развесив значки и фонарики, готовились все мы — они пикниковать, есть и пить. Хозяин был полицейский, уже и седоватый, и дети его разных возрастов вокруг бегали — жена, крупная женщина с красным лицом, с едой возилась. Привязывая к какому-то кусту неизвестной породы веревку с шарами и флажками, я обратил внимание на несметное количество пчел, сидящих и висящих над кустом. Это еще что! — сказал мягкий и симпатичный полицейский в шортах, — я хочу показать вам этот куст из дома, из окна, и вы увидите, что с другой стороны там у них гнездо. Мы пошли в дом. Я поглядел на пчелиное гнездо и вежливо изумился, а полицейский вдруг сказал, взглянув на мои оголенные руки (на мне была тишотка): «А вы хорошо как загорели, прямо коричневый! Да и я хорошо загорел, — добавил он, — хотя я и вообще-то не очень белую кожу имею». И вдруг, быстро стащив свои шорты вниз, оказался голым, с внушительным членом, строго висящим вниз. При этом полицейский полувопросительно посмотрел на меня. Я смутился и, пробормотав: «Да-да, хороший загар…», поторопился выйти из комнаты. Через полчаса я уже забыл об этом эпизоде и забыл бы, наверное, совсем, думая что мне «это» — он и его член — показались, не понадобись нам какая-то решетка для барбекю, которую полицейский, я и еще один парень отправились искать в бейсмент. Парень, взяв решетку, поднялся наверх, а я задержался взглянуть на спортивные снаряды полицейского. Впрочем, разглядывал я их недолго, так как полицейский опять заговорил о своем загаре и опять в мановение ока обнажил свой вопросительный член. Я отвернулся и убежал и больше уж с ним один на один не оставался. Полицейские Часто внизу, напротив моего окна, у витрины магазина стоят два, а то и три полицейских и не то греются на мартовском солнышке, не то кого-то поджидают. Один из них беспрестанно выглядывает из-за угла в улицу. У меня желание, которое я не знаю, чем и объяснить, — бросить, уронить в них гранату или бомбу. Я думаю об этом без всякой злости, как о чем-то само собой разумеющемся, примерно как «есть вот полицейские, и их нужно устранить». У меня нет ни бомбы, ни гранаты, ни снайперского ружья, которое в мыслях я изгоняю из возможного арсенала устранения полицейских: «найдут по траектории», — думаю я, а потом я хочу осуществить операцию сразу, я не хочу перестрелки. Потому я склоняюсь к тому, что лучше бомба. Сегодня мне даже приснилось, что я бросил в них бомбу, но не из своего окна, а с крыши дома напротив, того, под которым они стоят. Может, их униформа моему желанию причина? Недавно же толпа пьяных юношей не давала мне спать — топчась и оря на том же месте, где днем прежде топтались полицейские. Дело было к ночи. Их я возненавидел. Мерзкие прыщавцы, — думал я, выключив свет и глядя на них из темного окна сверху вниз, — хорошо бы вас всех по головам, по орущим глоткам полоснуть из пулемета свинцом, чтоб навеки замолкли. К тому же они пристают к прохожим, даже пожилым. Полицейские в сравнении с ними тихие ангелы. Может, это атавизм, и место под окном внизу я, как князь или доисторический человек, считаю своим. Или как кот, лев или собака. Мой участок охоты? А эти говнюки — наверное, студенты или рабочие или клерки, напившись, себя бог знает кем воображали. Ишь ты — рыбьи головы! Шатались и ругались. И я, не моргнув глазом, твердо принял сторону зла — ведьм, упырей, грешников, нацистов, чекистов, Равальяка, убившего Генриха Четвертого, Освальда, убившего Кеннеди, Че Гевары и неудачников, никого не убивших, тех, кто всю жизнь до седой головы в швейцарской форме, почтительно склонив голову, стоит в дверях богатых домов и приветствует входящих и выходящих богатых старух и стариков и богатых детей. А внутри себя он все эти годы стоит, сцепив зубы, и что-то в нем растет, выпирает, и по временам он едва удерживается, чтобы не изнасиловать молоденькую дол-голягую Кристин — дочку известного нефтепромышленника, шестнадцати лет, которая весело живет с подружкой в огромной, занимающей весь этаж квартире и к которой часто ходят в гости мальчики и мужчины с воспаленными глазами. Да, я принял сторону зла — маленьких газеток, сделанных на зироксе листовок, движений и партий, которые не имеют никаких шансов. Никаких. Я люблю политические собрания, на которые приходят несколько человек, какофоническую музыку неумелых музыкантов, у которых на лице написано, что они хронические неудачники. Играйте, играйте, милые… И я ненавижу симфонические оркестры, балет, я бы вырезал всех виолончелистов и скрипачей, если б когда пришел к власти. Наш город очень имперский. А сегодня мне приснился сон, что в меня влюбилась жена Президента. Картера? Не думаю, что она, — молодая и нравилась мне — блондинка, и я, ее поцеловав и погладив ей руку, договорился о встрече. Она обещала, но не завтра, сказала, потому что должна ехать с мужем в избирательную поездку. И во сне запылили машины — в одной из них кто-то стоял в белом костюме и говорил речь о джеме-повидле. А дорога была говенная, с выбоинами, и седоки в машинах подскакивали, как куклы. Эдинька, как расстреляться хочется! Чтоб меня встречали как мальчика первоапрельского, радостного, возбужденного — в комнате для гостей, где каждый поворот и движение что-то необыкновенно сентябрьское или апрельское значат. Нервного мальчика меня бы. Наблюдали бы, ахали. Эту цивилизацию нужно разрушить везде на Земле — и в России, и в Китае, и в Америке. Разрушить ее и объединить для этой цели всех, кто не удовлетворен. Никаких избранных классов, никаких рабочих диктатур, чем это фабричные лучше любого другого человека? Глупость, лучше тот, в ком ненависть к цивилизации больше. Мы не отвечаем на вопрос, что мы построим на освобожденном месте. Мы говорим — «наша цель — разрушение». Не до основания, как в Интернационале-песне поется, а ниже, с корнем, без остатка, до пыли, как разрушали древние города победившие, и плугом после прошлись. Все придут. Хулиганы и те, кто робок (робкие хорошо воюют), драг-пушеры и те, кто распространяет листовки для борделей. Придут мастурба-торы и любители порножурналов и фильмов. Придут те, кто одиноко бродит в залах музеев и одиноко листает книги в залах христианских бесплатных библиотек. Придут те, кто слоняются по Мэйси и Александерс, не имея денег, чтоб купить, — убивают время. Придут те, кто два часа пьет голый кофе в Макдональдс и тоскливо смотрит в окно. Придут неудачливые в любви, деньгах и работе и те, кто по несчастью родился в бедной семье. Придут те, кому все надоело, кто уже истратил часть жизни на бесконечную нелепую службу в банке или в универсальном магазине. Придут шахтеры, которым надоела шахта, придут рабочие фабрики, которые ненавидят фабрику. Придут бродяги и кое-какие почтенные семейные люди, осатаневшие от семьи. Придут солдаты из армии, и придут студенты из кампусов. Придут храбрые и сильные из всех областей жизни, отличиться и добыть славы. Придут гомосексуалисты, обнявшись парами, придут любящие друг друга юноши и девушки, и придут лесбиянки в ярких нарядах. Придут актеры, и придут художники и музыканты и писатели, труд которых никто не покупает. Все заявятся. Возьмут оружие и покончат с этим порядком навсегда. И город за городом занимают революционные войска неудачников. И солдаты имперской армии, вслушавшись в кровь многих поколений неудачников, текущую в их жилах, — вспоминают о своем рождении, срывают имперские отличия и с восторженными глазами и цветами на шляпах идут к своему родному племени, обнимаются с родными. Город за городом, начиная со взрыва в Великом Нью-Йорке, Америка становится свободной, и я — Э. Л. иду в головной колонне, и все знают и любят меня. И волосы мои выгорели от революционного лета. И рушится все античеловеческое — банки, конторы, суды, фабрики и химия, железо и другая гадость. Я не хочу ее ебать уже (Лысую певицу). Это не мой кусок. Не возбуждает. Еле два раза выебал. Я все равно смотрю на нее как на что-то грубое, как на плотную девицу с жопой и ляжками. Меня не возбуждает это. Я несчастный человек, а? Мне бабы-то не нужны, оказывается. И зачем я их грудастых подбираю, а? Грудастых и грубых. Теперь во мне окончательно сформировался идеал мой, мой секрет — девочки или мальчика нежных, с неразбухшими членами, худеньких, хрупких, в мире как в зачарованном саду живущих. На сына одной богатой леди смотрел с упоением (не сексуальным), когда он сидел в вечер дня рождения матери в сером пиджачке, таком же жилете, цветном галстуке и черных бархатных брюках, с темными длинными волосами — одиннадцатилетний князь. Девки же — друзья мои хорошие, ничто больше. Теперь мне понятны все мои муки. А Лысая певица ушла вся с прилипшим к ней моим сумасшествием. Теперь, когда вы так понимаете себя — Эдвард, не тащите к себе девок, подбирая их на парти или еще где. Если вы можете проснуться однажды дождливым весенним утром, полежать, подумать, послушать музыку и честно сказать себе вдруг: «А ведь я никто в этой жизни — говно и пыль», тогда на вас еще рано ставить крест. Только честно, не для людей, а для себя признаться. Арифметика Весна. Есть хочется. У миллионеровой экономики еды много, и разная. Но я хочу свою еду, и потому, украв из ее копилки 95 центов, я ухожу. Мои личные последние деньги — один доллар и пятьдесят центов. В магазине я покупаю курицу. Вес — 2,66 паунда, цена за паунд 69 центов, моя цена — один доллар восемьдесят четыре цента. У меня остается 61 цент. В сигаретном киоске я покупаю за 60 центов «Кент» и иду счастливый домой. В кармане один цент. Улыбаюсь ночью в зеркало в ванной сам себе на комедию жизни. «Что, дружок, — комедия, а?» Эх, комедия, точно. Да, комедия. Смешно, ей-богу, обнаружить себя вдруг в Америке, в ванной ночью, живешь один, и улыбнуться. Даже рассмеяться, впрочем. А свет не зажег, только из кухни проникает. Жду из этого «Макмиллана» решения, жду… до этого из других ждал. — Терпи, терпи, до чего дотерпишься. В один прекрасный день проснешься старый, как подметка, и все болит, и уже рука не сможет поднять винтовку. Ах, как я часто мечтал и мечтаю о красивых, безумно красивых девушках, а их у меня нет, что когда я достигну наконец их, когда у меня будут деньги купить их — и взберусь на них ебать — мне кажется, у меня будет только желание убить их, и ничего иного. Убить sa то, что не шли ко мне, пренебрегали мной, когда я был юн и талантлив, как цветок, верил в ослепительную любовь — солнце. А они придут, когда я буду гадкая старая крыса. Вчера привезли очень старую и элегантную мебель — высокие стулья, обтянутые вишневым бархатом, огромный стол на резных ножках, буфет с резными стеклами, бар. Уже месяц вся квартира из трех комнат принадлежит мне — ушел мой руммейт еврейский мальчик, и теперь миллионерова экономка платит третью часть квартирной стоимости, а живет все там же, по месту работы — в миллионерском домике. Возможно, с помощью этой мебели и денег она хочет постепенно меня захватить. У нее свои цели. Мое дело — не даваться. А жизнь все же постепенно налаживается. И хотя мне не на что купить хлеб, я, всецело зависящий от миллионеровой экономки, чувствую себя буржуа. А что, так и надо — думаю я, любуясь двадцатью бутылями алкоголя, которые я уже поставил в бар. Нельзя, чтоб жизнь стояла, и куда-то жизнь обязательно должна идти. Пусть ее идет под моими усилиями и моим водительством — ведь это я снова строю свою собственную гармонию, разрушенную Еленой. Оно конечно, когда-то разрушится и эта. Но таков удел человеческий. И выпиваю рюмку сладкого алкоголя, и целую рюмку, как дитя, «За удачу!» Для поднятия настроения и физического развития тела ранними утрами он гулял. Сегодня он поставил себе целью отмахать тридцать улиц до издательства «Макмиллан», посмотреть «как там», и вернуться обратно. Был ветер, издательство было на месте, он попытался проникнуть внутренним взором в его толщу, напрягся, но понял, что бесполезно, очень быстро, и повернулся уходить. В этот момент именно двое почтовых рабочих с трудом прокатили мимо него огромную бадью с почтой. Писем не было, одни пакеты, толстые одного размера пакеты. «Рукописи» — с ужасом понял он. Бадья рукописей. Два или больше, три кубических метра рукописей скрылись в глубине издательства. От необъятности человеческой деятельности ему стало плохо. Напялил кепку и ушел, не переставая отыскивать спиной свою — уже два месяца лежащую где-то в глубине «Макмиллана» — нервную книгу. Хорошо горячим весенним солнечным днем пойти в затененную шторой спальню и лечь спать. А чтоб с улицы долетали смутные гудки автомобилей, невнятный говор. Хорошо уснуть с тобой, обнимая тебя, тонкую. А проснуться, уж и темно, и фонари горят. И ты наденешь свое чудное, дурацкое платье, и мы пойдем с тобой в цирк, смотреть лилипутов и зверей. Я теперь каждый день работаю. Возвращаюсь очень усталый. А в «Нью-Йорк Таймс» и во всех расцветных журналах красивые девки, ах, во всех рекламах. Красивые, холеные с виду, притягательные. Только и трахать, и жизнью наслаждаться. Аи нет, другие — богатые и бездельные ебут и лапают красивых девок в ленивые летние полдни, а ты ездишь по дождю и пасмурности, обозревая американские скушности и льющий вокруг машины дождь. Рабочий ты, бедный, угнетенный, национальное меньшинство, починяющее икс-рей машины, сверлящее в бетоне дыры, крутящее болты, красящее для компании «Би энд Би». И никогда тебе, хуя тебе, не напечатать твою вредную книгу, не подняться тебе из говна и грязи. Так и умрешь рабочим, низкооплачиваемым в кепочке, пиздующим с задумчивым взглядом во все эти Лонг-Айленды по утрам… Чистые богатые люди. Они вспоминают о мастурбирующих с презрением. Они-то не мастурбируют. Они всегда имеют кого поебать. Красивых ебут они, высшего качества. Это наглая правда, которой следует смотреть в глаза. Вот все и разрешилось. Отказало мне американское буржуазное издательство «Макмиллан» в напечатании моей книги. И женщина Кати не помогла. После телефонного звонка моей агентши пошел я в богатый дом штукатурить и красить потолок. Простояв весь день на лестнице с задранной головой, к вечеру очень устал, и когда шел домой в летней поздней темноте грустно ругался вслух. Была пятница, и гудящая толпа рабов всасывалась ресторанами и театрами. На издательство «Макмиллан» я истратил почти полгода. Сорок таких сроков, и я буду уже неупотребимым старцем. Как страшно! Ну, умрет богатый мальчишка от рака, и хуй с ним. И пусть красивый и жаль его — а вот хуй с ним! Я вот у них потолок красил — так в бейсмент-подвал за пылесосом спустился — там собака ростом с теленка годовалого заперта и за перегородкой два щенка чуть не по сотне паундов каждый. А еще две взрослые собаки той же породы по дому разгуливают. Огромные. Вонь. Сор. Грязь. Конюшня чище. Как в сортире богатые люди живут. Что толку, что ковры да гобелены, да духи на шею да за уши капнуты, когда как в сортире живут. И везде грязные тряпки. Оттого и рак, что безделие и гадкий воздух в доме. Ну, умрет богатый мальчишка — так и надо. Почему же мы — я им потолок крашу да грязь подбираю, а югослав вещи таскает и упаковывает, а китаец — домашний раб; почему мы работаем, а они в гнилом своем гнезде сидят, не работают и собак-дармоедов кормят. Они что, талантливее нас с югославом? Нет. И югослав умно рассуждает, и я не из последних — есть и руки и голова. А старый китаец на флейте играет и фортепиано. Мы им все делаем, а что они нам всем делают? За что им деньги дадены? Бог не Бог, а рак вовремя поспел — что-то вроде возмездия получилось. Пусть умрет богатый мальчишка, я даже и рад буду. Какого черта, зачем притворяться я должен, что умиляюсь, что сочувствую, что жаль. Не умиляюсь, не сочувствую, и не жаль! Моя-то жизнь — серьезная и единственная — ими, суками, угрохана, всеми ими вместе. Помирай, мальчишка обреченный! Никакие тебе кобальты и деньги не помогут. Рак, он почтения к деньгам не питает. Ему хоть миллиарды давай, не отступится. Ну и правильно, хоть в этом все равны. Как московский слесарь Толик сорока четырех лет, умрет мальчишка. Я всегда смотрю в лица людей на улице. Тех, что могут убить, очень мало. Это не обязательно угрюмого и зверского вида мужчины. Среди тех, кто может убить, я встречаю женщин, очкастых задохликов и даже во множестве детей. «Могут убить» — в моем понимании это те, кто могут сейчас же, сию минуту, вне зависимости от личной силы и вне зависимости от чьей-то силы, от того, что сами могут быть убиты, — убить. «Может убить» — это определенная, рожденная вместе с человеком, доставшаяся в крови и понятая решимость убить. Таких людей лучше не трогать. Лучше не требовать у них денег, если ты грабитель, лучше не обзывать их, не толкать, лучше с ними не связываться. С такими не остановишься на полдороге, и если у тебя самого нет решимости убить — оставь их, уходи подобру-поздорову и не оглядывайся. Если ты не убьешь такого — он убьет тебя. Уже тому три года, как я понял, что могу убить. И выходя на улицу, я это твердо знаю. Для этого у меня и нож с собой. Не задумаюсь. Не заколебаюсь. Не стану думать о возможном наказании. Тронут — убью. Потому я живу спокойно и ничего не боюсь. И хожу везде, где я хочу. А вообще-то я очень безобидный. Классификация Поэтесса Л. неплохая девка. Но и ничего особенного в ней тоже нет. Класс «Ди». Они все у меня класс «Ди» сейчас. Соня — евреечка из моих первых месяцев одиночества — была «Ди», но вообще-то «Е» в Америке, потому что русская. Моя агентша С. — класс «Би» определенно. Но я ее не ебал, у нас деловые отношения. Мне очень хочется взбежать скорее по этой лестнице, переместиться на класс «Си» хотя бы, но полное отсутствие денег, успеха и, главное, — связей, мешает. Лучшее место, где знакомятся, — парти конечно же, но меня приглашают на те же «Ди»-парти только. Миллионерова экономка стоит особняком, она относится к разряду не женщин, но, может, ангелов. Бесполый крестьянский ангел, стоящий на обочине дороги, ведущей к храму. Я ее все больше уважаю, она мой единственный родственник на этой земле, потому из классификации я ее исключаю. Почти все девушки и женщины из окружения итальянского корреспондента, который написал обо мне статью, — «Си», а некоторые даже «Би». Класс «А» — очень красивые, очень талантливые, очень богатые — я встречал только на нескольких парти, когда только приехал в Америку и еще имел богатых знакомых. Я думаю, что ниже клгсса «Ди» существуют еще «Е», «Эф» и, может быть, «Ай». Да, я думаю, это точно. Так что мои девочки попадают точно посередине. Они средние. Выше класса «А», я верю, существует только одно создание. Вот за ним я и охочусь. Но где оно, я не имею понятия. Дрянное жаркое лето стоит. Мертвый сезон. Книга моя лежит сразу в четырех издательствах, где ее лениво читают. Я снова жду, идут дни, и вот это и есть ежедневные убийства, которым подвергает нас цивилизация. Выбелив и отштукатурив в прошлом месяце две квартиры, теперь я один день в неделю чищу пылесосом и мою миллионерский домик, за что мне и платят средние деньги. Жизнь еле шевелится — единственное изменение в ней — мне досталась задаром какая-то живность — шестнадцать зеленых растений — богатая семья уехала в Сан-Франциско. Среди растений две пальмы. Новая моя обязанность — поливание растений — доставляет мне удовольствие, при этом я с ними еще и беседую. Издательства же, как темные башни, мерцают на заднем плане моего сознания, и я с надеждой и ненавистью вглядываюсь в эти темные башни. Убийцы! Писатель Напротив жил писатель. Занавесок у него на пятом этаже не было — писатель жил открыто. Почти каждый вечер в одном из окон, а именно там, где помещалась писательская кровать, появлялась девушка, одевающаяся или раздевающаяся. Девушки у писателя обновлялись каждые несколько дней. Одни из них, одевшись, уходили — на ночь не оставались, другие оставались и не уходили. Тогда утром в квартире писателя дребезжал звонок будильника — девушкам нужно было утром вставать на работу (такие у писателя были девушки), писатель голый бродил, натыкаясь сонно на мебель, ругался, проклинал девушек и их работу, радовался, когда они уходили, и засыпая, давал себе слово никогда больше не иметь с ними дела. Но к вечеру, отоспавшись, опять звонил какой-нибудь девушке, приглашая придти и послушать, что он новое написал. Писатель, как вам уже, очевидно, давно стало понятно, был слаб на передок. И то, что он слаб на передок, жителям пятого этажа из дома напротив было хорошо ясно. А отель мой последний, «Эмбасси», закрыли, из санитарных соображений и соображений безопасности, из-за грязи, скандалов, грабежей, ужаса и разрушения внутри. Об этом мне маленького роста девушка Тереза сообщила по телефону. «Как ты там мог жить, Эдвард?» — спросила девушка Тереза. Как мог? Да так и жил, с ножом в сапоге ходил, меня никто никогда не трогал, я везде могу жить, что мне. Жалко отель «Эмбасси» и грустно по его поводу — восемь месяцев жизни провел я там, и не таких плохих, памятных. В окно у меня солнце рано утром вливалось. Жизнь есть жизнь. И будто бы плохая — она хорошая. Позвонил старому другу из дождя, третий день дожди. «А ты что, в такой дождь на улицу выходишь?» — испуганно спросил он, услышав в трубку гром. «Большое дело!» — сказал я. — Взял я тут книгу одну в библиотеке, читаю — о десятых и двадцатых годах в Париже, опять перечитываю. Да, вот это время было, не то что сейчас — безвременье… — так он кряхтел об ужасной погоде, и еще что-то старое и дряхлое добавил. Хотел я ему сказать, что по последнему, самому честному счету, он просто ленив, что жена его деловитая, заслонила его от жизни — жестокой, тяжелой, но и радостной. И что это ему в большой вред обернулось. Что живет он в Америке уже несколько лет, а языка не знает, людей не знает, и что если еще так продлится, сойдет он с рельс, сойдет с круга, и каждодневная его домашняя работа в искусстве ему не поможет. А про себя я грустно понял, что это уже случилось. Слаб он, нет у него сил дальше идти. Ему бы пойти в жизнь, но он держится за теплый халатик жены, да и живет в скорлупе квартиры. Снаружи огромный мир, и ему боязно. Ему б хорошо, если б жена умерла или ушла от него. Талантливый он человек, спору нет, да только к таланту еще и сила нужна. Один я остаюсь, уж никого, кто со мной в дорогу когда-то вышел, нет со мной. Елену поглотило ничего и ничто, а теперь и друг вот трясиной всасывается. Старая он стал жопа. Старушенция из дома напротив, пожалуй, рада и довольна — теперь ей есть на что посмотреть. Дом рядом с моим обвалился в то время как его сносили, ну теперь старухе потеха и удовольствие — глядит, как рабочие снуют, как развалины вывозят, полицию смотрит, народ столпившийся, пожарных. Уже пять дней наслаждается. Это ей Бог послал. А то скушно ей было — что ж на нашей улице — ничего особенного не происходило. А тут, в упор взгляда от нее, дом обвалился. А мой дом частью поврежден, нет газа, и из некоторых квартир выселены жильцы. Вечно меня стихийные бедствия сопровождают — то в «Эмбасси»-отеле два пожара пережил — с чемоданом с рукописями все бегал, а тут вот дом обвалился… Я выбирал на улице самых слабых, жалких, несчастных и страшненьких девочек, охотился, шел за ними и приглашал к себе. Длинноносые, малорослые лилипутки, девочки совсем без грудей, те, у кого попка почти волочилась по земле, девочки с нехорошей кожей или редкими волосами, те, у кого между зубами дыры, очень тонкошеие или девочки с большим животом и очень толстыми ногами — все они побывали у меня дома. У нескольких отсутствовали волосы, и они носили парики. Я выбирал их не только по несчастному виду, но еще и по особой затравленной нервности, какой отличалось их поведение на улице. То они еле плелись, то вдруг едва не бежали, беспрестанно оглядывались, или беспричинно улыбались, или говорили сами с собой. Я выяснил, что эти-то отверженные чувственны и интересны в сексе куда более, чем обычные женщины, и неизмеримо более интересны, чем красивые женщины. Тающие свечечки, в которых с первого взгляда едва теплилась жизнь, оказывались сладострастны и неутомимы. Девочки с большим животом излучали такую похоть, как сама мать земля, в складки этого живота хотелось закутаться и укрыться под ним от несчастий. И девочки с дистрофическим худым телом скелетиков (мои самые любимые), таким, что через их живот вы свободно могли увидеть и прощупать собственный член, горели адским пламенем. Начал я охотиться за уродцами по несчастью. Красивые женщины, избалованные вниманием, со мной не ебались, у меня не было денег, чтобы водить их в рестораны и социальные места и тем поддерживать их слабую чувственность, потому я и обратился к жалким отщепенцам, крадущимся на улице вдоль стенок и в самоунижении боящимся глядеть на людей. Теперь я уже не сменяю мою коллекцию дефективных существ на гарем красавиц. Моих дистрофиков и лилипуток мне не заменит никто. Исстрадавшиеся без хуя, они льнут ко мне, как горячие растения. Миллионерова экономка, которой я уже доверял как самому себе, меня оставила. Так всегда бывает — удар приходит оттуда, откуда его не ждешь. И несмотря на то, что миллионерову экономку я не любил, теперь мне неспокойно, тошно и больно. Ранее я знал, что кто-то меня любит на этой земле (она) и что мне есть куда пойти. Миллионерский домик был мне как клуб, я — одинокий бродяга — нашел в миллионеровой экономке учительницу и собеседника. Она давала мне деньги и еду. Короче говоря, известие о ее измене я принял с горечью. Случилось все это в Калифорнии. Она нашла там такого же крестьянина, как она сама. Он имеет книжный магазин, а миллионерова экономка всегда питала слабость к культуре, чему свидетельство и я. Когда я, поругавшись с экономкой из-за пустяка, уехал из Калифорнии, она осталась и с владельцем магазина поеблась. Почувствовал ли он, что она совершенно фригидна, может, он тоже мало что чувствует, или они друг другу подошли, а я и она друг другу не подходили — этого я не знаю, но теперь миллионерова экономка собирается ехать с мебелью и всем, что имеет, в Калифорнию. Квартира моя останется голой, миллионерова экономка мебель заберет, сам я останусь голодным и неверящим в простых добрых девушек, способных пройти рука об руку с талантливым человеком его тяжелый путь, весь, и умереть с ним в один день. Хотя я изменял миллионеровой экономке несчетное количество раз, со всеми, с кем мог изменить, даже с ее подругой, я всегда тщательно это скрывал и даже теперь не рассказал ей об этом. Я не злой человек, и несмотря на все измены, по-своему, духовно был всегда верен ей и не хотел ее обидеть. Мне грустно, что у миллионеровой экономки не хватило терпения и она останется там, где была — среди своих полудеревенских друзей навеки. А этот ее крестьянин в клетчатой рубашке, мне кажется, с ней долго жить не будет, у него слишком масляное лицо. И возможно, миллионерова экономка уйдет глубоко в свою марихуану и останется навсегда одна. У всех женщин, с которыми я имел дело в своей жизни, очень несчастливые судьбы. Иногда во сне мне видятся экономка и ее крестьянин, занимающиеся любовью, и хотя я убеждаю себя, что она фригидна, — мне все-таки больно. Я один из тех, о которых в старых пьесах Чехова и О'Нила писали в ремарках: «Входит слуга, вносит чашку чаю» или «От станции доносится песня фабричных». Еще я клининг-мэн, можно меня еще называть «вакуум-мэн», потому что я работаю с вакуум-клинером, иначе пылесосом. Еще я и полотер, потому что после того, как почищу миллионерский домик, все пять этажей пылесосом, я мажу полы желтой ваксой (вонючей), а затем натираю их машиной со щетками. Это я делаю по субботам, ради чего и в Нью-Йорк езжу на поезде. А пять дней в неделю я землекоп, каменщик и плотник в деревне, в ста милях от Нью-Йорк Сити, в долине многоводного Гудзона, куда я сбежал от миллионеровой экономки. Я, мы появляемся обычно «из боковой двери», с черной лестницы. Наше место — людская или бейсмент, где мы топим печи, стираем, гладим и прочее. А если постареем, лежим на печи из милости и распространяем неприятный запах. Днем я работаю землекопом и каменщиком. Вечерами я, в основном, жру. А после девяти иду спать. Если мне удается раскопать что-то особенное в холодильнике в доме женщины, у которой я работаю, — я безумно радуюсь. Сегодня, например, я откопал очень вкусную колбасу. Я ел колбасу весь вечер, вначале нерешительно, «съем еще только кусочек», а потом, найдя в другом конце дома еще мясо, — решительно и энергично. «У нее же есть еще мясо», — сказал я себе. Вдруг на колбасу села синяя шумная октябрьская муха, бомбардировщик хуев. Мне давно уже надоел ее гадкий и наглый, тяжелый шум, а тут она села на мою колбасу. Я озверел и коротко и резко убил муху первой главой книги, которую я очень ленюсь писать. И опять стал есть эту превосходную, пахнущую чесноком колбасу. Так или приблизительно так я провожу мои вечера после работы. Сижу за большим грязным столом, одетый в двое порток и пять свитеров (отопления нет), под настольной лампой, и жру да жру. Когда глубоко роешь землю, всегда находишь умерших животных — мышей, лягушек или даже степных сусликов или кротов. Вот и сейчас мы вырыли большую яму и каждый почти день находим в ней мертвых животных. Лягушка окоченела (поздняя уже осень), суслик мертвенький поджал хвостик, мышь лежит белым беззащитным брюшком вбок — брюшко опухшее. Объелась, что ли. Наша яма очень большая. Мы вычистили, подмели нашу яму, приготовили ее как невесту. «Наша яма — невеста!» — так я объявил ребятам. Гомосексуалист Карл сказал, что это блестящая метафора. Я стою в яме и пью кофе, который мне дал Карл. Яма как беременная невеста. В яме еще скала — белая, как живот. Такая же белая, как и коричневая, как живот. На Первое Мая (в капиталистических странах на другие праздники) женщины всегда выпьют, раскраснеются, станут веселые и на ощупь мягкие. Духами от них запахнет и таинственными они сделаются. А к позднему вечеру, после танцев, им хуй подавай. Без хуя ни одна не желает уйти. Тут наступит молчание и ожидание. Некоторые, очень некрасивые, все же уходят без хуя. Смерть нужно встречать твердо и красиво — с позою, с вызовом, выпендрившись, празднично, лучше всего с улыбкой. Хочешь не хочешь, можешь не можешь — надо. Колени трясутся — уйми, подвигайся, чтоб скрыть, глаза слезятся — а ты хохочи, будут думать — от смеха. Смерть самое важное дело. К ней готовить себя нужно. Плохой смертью самую доблестную жизнь можно испортить. Рождение от нас не зависит, смерть — зависит. Истеричность, поспешность — тоже нехороши. Нужна мера. Уходить-то все равно надо. Но никогда не хочется. А ты уйди или очень важно, сухо, степенно, а лучше по-хулигански, с посвистом, с — «Эх, вашу мать!» Хорошо в белых брюках, с короткой лопатой, чуточку пьяным, сажать астры с двумя молодыми девушками-сестрами в октябре. Черный свитер, бархатный лиловый пиджак в обтяжку, крепкие сапоги, белые брюки землей перепачканы, и светлая кепка. И астра в нагрудном кармашке. А одна сестра только что перенесла тяжелую операцию, у нее бледные губы и щеки, она смотрит кротко и сдержанно. Посещая пустую усадьбу на самом краю поселения — дальше уже начинались холмы и поля, — я подолгу сидел на террасе, покачиваясь в деревянном кресле и смотрел на вершины деревьев, а на меня падали листья, такой бьш сезон красных обильных листьев. Еще я подымался между кустов и деревьев на холм, садился на сваленные у забора давно когда-то бревна и ждал сумерек. Или я пил чай, или ложился на спину в траву и молчал. Качалка, если я на ней качался, пела одно и то же: «Ю ар гуд — Эди… Ю ар гуд — Эди… Ю ар гуд — Эди…» Листья говорили мне о бессмысленности всяческих построек, а чай — чай был для воспоминаний. Еще для воспоминаний хороши сигареты, но сигареты кончились два дня назад. Так я посещал старую усадьбу, заглядывал в пустые комнаты, смотрел в шкафы, сидел рассеянно на размалеванной, как икона, деревянной кровати. У меня было впечатление, что жизнь моя кончилась, что я отставной не у дел старик, что это моя собственная усадьба. Но грусть моя была лишена личной боли. Еще неделя, кончится работа для меня, и я покину поселение, это только остановка в задыхающемся беге моем. Мне было хорошо вчера в старой усадьбе, где с одной стороны было только открытое небо. Таскаю песок для раствора или разравниваю по просьбе хозяйки поверхность усадьбы. И столько червей! Извиваются под лопатой. Симпатичные простые черви. Я люблю червей. Они мои самые любимые животные. Если они попадают в цемент, я их аккуратно вынимаю. Сейчас вот только холодно им, бедным, в конце-то октября. На почве по утрам уже заморозки. Работая здесь, в холоде и грязи, без горячей воды и никаких развлечений, пришел к выводу, что в содержании людей в концентрационных лагерях нет ничего такого страшного. Работа, да, холодная, а что лишены они мелких частных инициатив (любовь, рестораны и прочее), так это даже хорошо. Большинство людей все равно не знают, что им делать со своей жизнью, куда ее девать. А пойдет или не пойдет Джек в ресторан сегодня — земля от этого не расколется. Все равно жизнь людей бесполезна — большинство поедает то, что производит, так почему бы их не собрать в группы, поселить вместе и почему бы не занять их работой и тем избавить от всех забот. А то поддерживай детей, жену, плати налоги… Сейчас пришло время мне изменить имя на «Comrade Z.» и начать новую жизнь. Средневековые китайцы с каждым новым этапом жизни брали ведь новое имя. Скрыться следует от прежних знакомых, в подполье уйти, войну всем объявить. Лучше уж воевать, чем землю копать. А? Воевать много легче, только что риск, что убьют. «Мистер Зэт». Миллионерова экономка, которая осталась моим ближайшим другом, сказала, что американцы будут произносить мое новое имя как «Зи». Хороша ты, пуля. Отомстительна ты, пуля. Пуля, ты горяча. Хорошо с близкого расстояния выстрелить в выпуклый дряблый живот Президента Соединенных Штатов Америки, защищенный только фермерской клетчатой рубашкой, угодив как раз посередине двух широких спин, в духоте выставки достижений фермеров Айовы, где-то в районе гигантских початков кукурузы и быков, поливающих землю желтой струей, проделывающих в почве дыры. Побежать в направлении новеньких тракторов, вбежать в экспериментальный коттедж и захлопнуть дверь… И пока они лезут в двери и окна — выпрямиться на несгораемой крыше и пустить себе жаркую пулю в висок. Прощайте!